Амнезиаскоп
Шрифт:
Через день-другой я понял, что она умирает от голода. Она ничего не могла есть: любая хоть сколько-то твердая пища, казалось, режет ее насквозь. Я стряпал одно месиво за другим, а она не ела, потому что ей было слишком больно, и никакие увещевания с моей стороны не могли заставить ее есть. Когда она не спала, она перегибалась от боли, в ее глазах был ужас, и когда она наконец засыпала, боль будила ее. «Что со мной?» – плакала она. Это продолжалось целыми днями, и вот я подумал, что последнее ее маленькое «нет» с тех первых дней в «Морском замке», последнее «нет», которое пряталось внутри нее, которое она так и не выпустила, пожирает ее изнутри…
Наконец через какое-то время общее ощущение кризиса начало проходить. Наконец дождь прекратился, так же недвусмысленно, как начался; дальше по коридору Вентура вроде бы выживал – по крайней мере, в данный момент, – несмотря на сливочную кровь, пенящуюся в его венах. Может, от Вив не осталось ничего, что это «нет» могло бы еще поглотить, и поэтому оно умерло с голоду,
– Мне нужно поехать в Голландию, – объявила она. Это было первое по-настоящему связное предложение, которое она сказала за всю неделю.
– В Голландию?
Я встал рядом с кроватью и смотрел на нее, убрав руки в карманы, так как не знал, что еще с ними сделать. Если бы я потянулся к ней, она могла бы ошибочно принять это за попытку что-то сдержать или подавить. Мое сердце проседало, как потолок, полный дождя.
– Чтобы построить второй Мнемоскоп, – объяснила она.
– А почему в Голландии?
– Потому что здешний указывает туда.
– Откуда ты знаешь?
– Мне это приснилось, – сказала она.
Я кивнул. Мы могли бы достать карту и проверить, но к чему? У меня не было ни тени сомнения, что любая карта указала бы на Голландию точно так же, как и ее сон.
– И поэтому мне нужно поехать в Голландию, – сказала она, – чтобы построить второй Мнемоскоп, который будет смотреть сюда.
Я сел на кровать рядом с ней.
– Поехали со мной, – сказала она.
– Я не могу.
– Почему?
– Не знаю.
– Ну, ты-то, кажется, – сказала она, – должен знать.
– Кажется.
– Но ты не знаешь. И поэтому не можешь.
– Пока не могу. У меня что-то здесь не завершено.
– Что?
– Ну, – я попытался улыбнуться, – этого-то я и не знаю.
– И сколько тебе нужно, чтобы его завершить? – И она раздраженно ответила сама: – Знаю, ты этого тоже не знаешь. Ничего ты не знаешь.
– Я не хочу потерять тебя, – было все, что мне пришло в голову.
– Ты веришь, – спросила она, – что после всех твоих бедственных романов ты все еще способен на глубокую любовь?
– Да. Может, и на большее, – ответил я, хотя мне не хотелось этого объяснять, поскольку я был не уверен, что смогу.
Она, казалось, не была убеждена:
– Мне нужна твоя вечная страсть, как та, что ты испытывал к Салли и к Лорен.
– С тобой я счастлив.
– Это не то же самое, что вечная страсть, – сказала она.
Я не смог обдумать это достаточно быстро, чтобы ответить: в то время, как моя страсть к Салли или к Лорен могла быть вечной, человек, который испытывал эту конкретную страсть, умер, и я, хоть и похожий на него, был другим, и страсть, которую я испытывал к Вив, была новой разновидностью вечной страсти, страсти нового человека, и это было лучше, потому что Вив была лучше, потому что я верил ей так, как никогда не мог верить никому. Я помнил ночь, когда она пришла ко мне, давно, в начале наших дней, когда я был немей всего и мы не очень ладили; был поздний вечер, и рано утром Вив нужно было поймать поезд из Лос-Анджелеса – по делам или к родным, я не помню, или, может, это был один из ее импульсов, которые заносят ее туда, где она оказывается – в Бютт, Мадагаскар, Голландию. В этот вечер у меня была мигрень, и Вив сидела в темноте, поглаживая мой лоб, пока я не заснул. Есть несколько моментов, которые я точно буду помнить до конца жизни. Некоторые из них я мог бы с тем же успехом забыть, такие незначительные моменты, что они должны были давно быть забыты, но они так остры, что забыть их нельзя; другие же – такие, как когда Вив, усталая, сидела часами в темноте и гладила меня по лбу, пока я не заснул. Она, должно быть, и не думает об этом. Она, должно быть, совершенно об этом забыла. Но я думаю об этом все время, каждый раз, когда моя голова, кажется, раскалывается посередине, я чувствую это смягчающее прикосновение веры и прощения; и если какая-то другая женщина когда-либо и прикасалась ко мне так, тогда мне не хватало ни ума, ни зрелости, ни бескорыстности, чтобы это понять. Теперь, когда я думаю об этом, мне становится стыдно, что я когда-то мог предположить, будто женщина не умрет за любовь.
Прямо перед тем, как Вив уехала в Голландию, пришло свежее послание от К*. Понимаешь, я не обязательно признаюсь во всем, что К* говорит; в конце концов, она видела лишь мою тайную комнату, ну и, надо полагать, литературную, так что ее перспектива была соответствующим образом ограничена. Но после того как я признался во всем остальном, я не вижу причины больше что-то скрывать: «С*, утром я упала в реку мысли о тебе, и вот поток, который меня унес… Твое чувство любви ошеломляет и заточает в тюрьму. Ты извлекаешь из него и облегчение, и освобождение, а потом мучаешься виной, что предпочтительней, чем страдать от великой любви. Ты бессилен в муках великой любви и поэтому чувствуешь, что вынужден самоутверждаться разными способами, в конце концов обретая свободу. Цена свободы – вина. Цена любви – вина. Боль разлуки предпочтительней напряжения одержимости. Ты одержим, пока не вырвешься, – итак, бессилие и возмущение дают тебе чувство власти, и ты контролируешь других, как истинный садомазохист. Но и наоборот, ее любовь-доминатриса грозит тебе кнутом. Любовь течет по тебе так интенсивно (можешь смеяться), что ты бунтуешь против нее, против чувства, что тебя контролируют извне. Тем или другим способом ты освободишься, чтобы почувствовать: ты не бессилен. И ты берешь над ней верх, и получаешь от этого удовольствие, и, пытаясь покорить ее, ты пытаешься покорить то, что покорило тебя; но ты – тот, кого ты покоряешь… Неплохо для субботнего утра, тебе не кажется?»
Господи, я не могу этого вынести.
Я не могу вынести, что ей пришлось уехать. После того как она сказала мне, что едет, она была, кажется, сердита; я не сердился; а она сердилась, мне кажется, именно потому, что я не сердился, не говоря уж о том, что я не ехал с ней и не мог привести хорошую причину, почему я не еду, хотя я мог бы привести сотню отличных причин, почему мне нужно ехать с ней. Мы больше об этом не говорили. Мы ни о чем не говорили. В разговорном вакууме я лихорадочно думал, пытался сформулировать причину, о которой мы могли бы поговорить, но я не мог придумать ничего, что имело бы вес. За следующие пару недель, в то время как она готовилась к отъезду, солнце неслось на Лос-Анджелес, чтобы заполнить дырку в небе, где был дождь. Город стал болотом. Здания оседали, а дороги превращались в клейстер. На полу и стенах «Хэмблина» прорастала фауна; поганки высыпали из щелей под плинтусом, а потолок покрылся лишайником. Светящийся красный мох облепил мои подоконники, странные холмики вздымались под ковром. Я пропалывал кухню, подстригал ванную и ножом прорубал путь к холодильнику. Где-то ночью перед ее отъездом я наконец разозлился, только не знал на что; я в последнее время много злился, не зная почему. Ничто не нарушало молчания между Вив и мной все последние недели, да и в ночь перед ее отъездом; и даже после того, как я разозлился, это не нарушило молчания поездки к Юнион-Стейшн, где Вив должна была сесть на поезд в Сент-Луис, где она потом сядет на самолет в Европу. Даже шагая к поезду, я не мог придумать ничего, из-за чего стоило бы нарушить молчание, а пустая болтовня, казалось, только опошлит все, что мы чувствовали и что сдерживали в себе. Я все хотел, чтобы она снова сказала мне, что я все-таки не такой ужасный человек. Мы нашли ее купе в поезде, и я помог ей с багажом; она все еще была слаба. И потом все, что я смог сказать, было: «Господи, я не могу этого вынести», – и она посмотрела на меня в надежде, что я что-то добавлю. И у меня было, что добавить, и я хотел сказать ей – но я не мог, не сейчас.
Она обхватила руками мою шею. Притянула свое лицо к моему и прижала свой ротик к моему уху. «Я все еще так голодна по тебе», – было последнее, что она прошептала, прежде чем исчезнуть, как дух «Морского замка», который вышел из тени лишь настолько, чтобы показать мне – не кто я такой, а кем я мог бы быть, – и снова растворился в тени.
Через день после того, как уехала Вив, Шейл позвонил с вестью, что Фрейд Н. Джонсон наконец-то его уволил.
Он был довольно спокоен, что не значит – пассивен. Как обычно, он, казалось, больше всего озабочен тем, как подготовить редакцию к этой новости: он уже сказал и доктору Билли, и Вентуре, и попросил, чтобы я ничего не говорил никому в течение двадцати четырех часов, пока увольнение не войдет в силу. «Я знаю, – заключил он, – что это случилось в нелегкое для тебя время. Я не хочу, чтобы ты сделал какую-нибудь глупость. Тебе абсолютно нечего мне доказывать». Конечно, промямлил я. Я повесил трубку и напечатал свое заявление об уходе. Я ждал, пока позвонит Вентура, что он и сделал, а потом – доктор Билли; оба спросили, что я собираюсь делать, наверно, чтобы убедиться.
Я ничего не предполагал на чей бы то ни было счет. Я был почти банкротом, но мои обстоятельства были ничем не ужасней других: деньги мертвого миллионера, завешанные доктору Билли, закончились достаточно давно, и он не смог запустить свой новейший документальный фильм о гиперсексуальности в Анкоридже. Ни у кого не было столько на кону, как у Вентуры, который признался, что он глубоко в долгах. Как Вентура и предполагал, Фрейд Н. Джонсон предложил ему возглавить газету; итак, он оказался перед выбором между нищетой и не просто обеспеченностью, а тем, что, я думаю, всегда было его тайной мечтой – управлять газетой, которую он основал. Сомневаюсь, чтобы Вентура когда-либо оставлял эту мечту. Он всегда считал, что на самом деле это его газета, и в какой-то мере он всегда был прав. Теперь в его голосе перемежались похоронные нотки и проблески безумной энергии; его тон приличествовал человеку, которому нужно решить между владением всем и владением ничем и который находит, что по смутным, почти необъяснимо моральным причинам решение, которое должно быть самым простым на свете, становится самым трудным.