Амстердам
Шрифт:
Поэтому он испытал шок, когда, придя домой, развернул на кухонном столе газету. Гармони позирует, кокетничает перед Молли; камера в ее теплых руках, ее живой глаз ловит в видоискателе то, что сейчас показали Клайву. Но первая страница ошарашивала не потому – или не только потому, – что человека застигли в щекотливом положении, а потому, что газета взвинтила себя до такого исступления и пустила в ход такие сильные средства. Словно раскрыт какой-то преступный политический заговор, или труп найден под столом в министерстве иностранных дел. Так нецивилизованно, так несоразмерно, так топорно. И столько бездарности в этих стараниях газеты быть жестокой. Например, преувеличенно-издевательская карикатура и передовая статья с дешевой игрой слов «партия синих» [25] и «партия голубых», рассчитанной на быдло, и «Талейраном в юбке», и хилым каламбуром «облачение» – «разоблачение». Снова вернулась мысль: Вернон не только отвратителен, он определенно сумасшедший. Что, однако, не мешало Клайву
25
Синий цвет – символ Консервативной партии.
Похмелье продолжалось оба выходных, залезло в понедельник – нынче восстанавливаешься не так быстро, – и общая тошнота создавала подходящий фон для горьких размышлений. Работа застряла. Вчерашний роскошный плод сделался сухой былинкой. Переписчики рвались получить последние двенадцать страниц партитуры. Директор оркестра звонил трижды, и голос его дрожал от сдерживаемой паники. Концертгебау [26] арендован со следующей пятницы на два дня репетиций за дикие деньги, приглашены по просьбе Клайва дополнительный ударник и аккордеонист.
26
Концертгебау – главный концертный зал Амстердама.
Джулио Бо с нетерпением ждет конец партитуры, и в Бирмингеме все уже согласовано. Если к четвергу в Амстердаме не будет всех оркестровых партий, ему – директору – не останется ничего другого, как утопиться в ближайшем канале. Утешительно было слышать о чьих-то мучениях, превосходящих твои; тем не менее Клайв отказывался отдать последние страницы. Он тянул из-за этой важной вариации, и, как бывает в таких случаях, ему уже казалось, что от нее зависит все здание симфонии.
То была, конечно, гибельная идея. Когда он вошел в студию, грязь повергла его в уныние, а когда сел за партитуру – рукопись более молодого, уверенного и одаренного человека, – оказалось, что не может из-за Вернона работать, и гнев его удвоился. Потерял сосредоточенность. Из-за идиота. Становилось ясно, что у него отняли шедевр, вершинное произведение всей его жизни. Эта симфония научила бы публику, как надо слушать – слышать – все, что он написал прежде. А теперь доказательство, знак гения – испорчены, украдено величие. Ибо Клайв знал, что больше никогда не возьмется за сочинение такого масштаба, – слишком устал, слишком опустошен, слишком стар. В воскресенье он лодырничал в гостиной, дочитывая пятничный номер газеты. В мире обычный бедлам: рыбы меняют пол, британский настольный теннис в упадке, а в Голландии нечистоплотные типы с дипломами медиков берутся законным образом устранять неудобных престарелых родителей. Как интересно. Нужна всего-навсего родительская подпись в двух местах да несколько тысяч долларов. Под вечер он долго гулял по Гайд-парку, раздумывая над этой статьей. Ведь он заключил соглашение с Верноном, и, хочешь не хочешь, оно накладывает определенные обязательства. Пожалуй, надо будет провести небольшие изыскания. Но понедельник он убил на симуляцию работы, ковыряние в партитуре, которое было самообманом, – и у него хватило здравого смысла вечером это бросить. Все идеи, приходившие в голову, были плоскими. Его нельзя подпускать к этой симфонии; он недостоин своего творения.
Во вторник его разбудил директор оркестра – и буквально кричал на него по телефону. В пятницу репетиция, а полной партитуры до сих пор нет. Позже тем же утром приятель сообщил ему по телефону поразительную новость. Вернона вынудили подать в отставку! Клайв выскочил за газетами. После пятничного номера он ничего не читал и не слушал – иначе знал бы, что общественное мнение повернулось против редактора «Джадж». Взяв чашку кофе, он ушел в столовую и там прочел газеты. С мрачным удовлетворением выяснил, что его мнение о затее Вернона подтвердилось. Он свой долг в отношении Вернона выполнил, он предостерег, но Вернон не пожелал его слушать. Прочтя три едких, разносных статьи, Клайв подошел к окну и посмотрел на желтые нарциссы, росшие под яблоней в конце сада. На душе у него полегчало – он не мог этого отрицать. Весна началась. Скоро время передвинут на час. После премьеры, в апреле он полетит в Нью-Йорк, к Сюзи Марселлан. Потом в Калифорнию, на музыкальный фестиваль в Пало-Альто, где исполняется его пьеса. Он поймал себя на том, что отбивает пальцем на радиаторе какой-то новый ритм, и вообразил смену настроения, тональности, ноту, выдерживаемую на смене гармоний, и свирепый бой литавр. Он повернулся и поспешил в студию. Была идея, четверть идеи, и, пока не улетучилась, надо успеть к роялю.
В студии он скинул на пол книги и ноты, чтобы очистить место, взял лист нотной бумаги и острый карандаш, но, едва изобразил скрипичный ключ, как в дверь позвонили. Рука его замерла; он ждал. Снова звонок. Не открывать. Только не сейчас, когда готова родиться вариация. Стоит там какой-нибудь якобы бывший шахтер и будет всучивать покрышку для гладильной доски. Снова звонок, и тишина.
Ушли. На мгновение хлипкая идея исчезла. Потом вернулась, частично: он провел нотную палочку – зазвонил телефон. Надо было выключить. С раздражением схватил трубку.
– Мистер Линли?
– Да.
– Полиция. Отдел уголовного розыска. Стоим у вас под дверью. Хотелось бы поговорить.
– О, слушайте, нельзя ли через полчаса?
– Боюсь, что нет. К вам несколько вопросов. Возможно, попросим вас присутствовать на опознании в Манчестере. Чтобы нам задержать подозреваемого. Отнимет у вас дня два, не больше. Так что не откажите открыть, мистер Линли…
2
Торопясь на работу, Манди оставила дверцу гардероба приоткрытой, так что зеркало предъявило Вернону нелестный вертикальный ломтик его персоны: на высоких подушках, с поданной ему кружкой кофе на животе, небритое, бело-сизое в сумерках спальни лицо, рассыпанные по одеялу письма, рекламные листовки, газеты – аллегория безработицы. Незанятость. Он вдруг осознал это слово с деловой страницы. Сегодня, утром вторника, его ожидало много незанятых часов, чтобы поразмыслить об унижениях и насмешках судьбы, сопровождавших его вчерашнюю отставку. Хотя бы – что письмо ему в приемную принесла невинная литсотрудница, та самая хнычущая малограмотная, которую он не дал выгнать. И само письмо – с вежливой просьбой об отставке, в обмен на что предлагалось годовое жалованье. С глухими намеками на условия его контракта, в соответствии с которым, как он понял, директора хотели напомнить ему, не выражая это впрямую, что, если он откажется и они будут вынуждены его уволить, компенсации вообще не будет. Письмо заканчивалось любезным уведомлением о том, что в любом случае его пребывание в должности с нынешнего дня прекращается; совет поздравляет его с блестящей работой на посту главного редактора и желает ему успехов в дальнейших трудах. Вот так. Он может убираться – с невысокой шестизначной суммой или без оной, по его усмотрению.
В своем заявлении об уходе Вернон отметил, что тираж вырос больше чем на сто тысяч. Само это число, его нули, писать ему было больно. Когда он вышел в приемную, чтобы отдать конверт Джин, ему показалось, что она избегает его взгляда. Он вернулся в кабинет забрать со стола свои вещи. Служебный инстинкт подсказывал ему, что всем уже все известно. Он оставил дверь открытой на случай, если кому-нибудь захочется зайти по-товарищески, протоптанной тропою дружбы. То, что ему надо было собрать, легко умещалось в портфель – фотография в рамке Манди с детьми, два-три порнографических письма от Дейны на бланках палаты общин. Но, кажется, никто не собирался заглянуть к нему и выразить сочувственное возмущение. Не ломилась горластая толпа коллег в рубашках, чтобы на прощанье похлопать по спине, как встарь. Ну что ж, он уходит. Он позвонил Джин и попросил сказать шоферу, что спускается. Через минуту она позвонила сама и сообщила, что шофера у него уже нет.
Он надел пальто, взял портфель и вышел в приемную. Джин нашла себе срочное дело, так что по дороге к лифту он не встретил никого, ни души. Единственным, кто приветствовал редактора, был вахтер за столом внизу, и он же проинформировал Вернона о его преемнике. Мистер Диббен, сэр. Легчайшим наклоном головы Вернон изобразил, что ему это уже известно. Он вышел из здания под дождь. Хотел остановить такси, но вспомнил, что при нем очень мало наличных. Он отправился в метро и последний километр до дома шел под ливнем. Сразу устремился к виски и, когда пришла Манди, страшно с ней поругался, хотя она пыталась только утешить его.
Вернон обвис над чаем, а его душевный одометр продолжал подсчитывать оскорбления и унижения. Мало того, что Фрэнк оказался предателем, что все коллеги отступились от него, что все газеты радовались его отставке; мало того, что вся страна празднует уничтожение блохи, а Гармони по-прежнему в седле. На кровати рядом с ним лежала ядовитая открытка, приветствующая его падение, написанная самым старым другом, человеком такой высокой нравственности, что он скорее позволит изнасиловать женщину у себя на глазах, чем прервет работу. Полон ненависти – и безумен. Мстит. Итак, война. Ну что ж. Тогда вперед, без колебаний. Он допил чай, взял трубку и набрал номер приятеля в Нью-Скотланд-Ярде – они познакомились в ту пору, когда Вернон работал в отделе уголовной хроники. Через пятнадцать минут все детали были изложены, дело сделано, но Вернон никак не мог избавиться от своих мыслей, не был удовлетворен. Оказалось, что Клайв не нарушил закон. Его побеспокоят, предложат выполнить гражданский долг – и больше ничего. А надо больше. Надо, чтобы были последствия. Вернон еще час раздумывал над этой темой в постели, потом наконец оделся, но бриться не стал и все утро кис дома, не подходя к телефону. Для утешения вынул пятничный номер. Что ни говори, а первая полоса великолепна. Все неправы. Да и в целом номер сделан крепко, и Леттис О'Хара отличилась с материалом о Голландии. Когда-нибудь, особенно если Гармони станет премьер-министром и страна будет лежать в руинах, люди пожалеют, что выгнали Вернона Холлидея с работы.
Но утешение было недолгим, потому что то было будущее, а это – настоящее, и в настоящем он уволен. Он сидит дома, когда должен бы сидеть на работе. Он владеет одной профессией, и теперь его никуда не возьмут. Он в опале и слишком стар, чтобы менять специальность. Утешение было недолгим еще и потому, что мысли все время возвращались к ненавистной открытке: она поворачивалась в нем, как нож, солью жгла его раны и по ходу дня вырастала в символ всех больших и малых оскорблений, доставшихся ему за последние сутки. В этом маленьком послании от Клайва сконцентрировался весь яд событий – слепота его обвинителей, их лицемерие, их мстительность и, самое главное, то, что Вернон считал наихудшим из людских пороков, – личное предательство.