Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого
Шрифт:
Когда мне в десятый раз говорят: «рука мясистая», «рука пухлая», «рука сухая», – я не сомневаюсь ничуть в том, что я прав, досадуя на это.
Когда меня уверяют, что Кутузов «любовался своею речью», – я с брезгливостью (не физическою, а умственною и моральною) восклицаю: – «Старо! Старо! Наслышались мы этого и у Тургенева, и у Достоевского, и у самого гр. Толстого еще в «Детстве и Отрочестве» до пресыщения. Это не тот здоровый, почти научный анализ, которым всякий должен восхищаться у Толстого и которого примеры я приводил… Это анализ ломаный, ненужный, делающий из мухи слона!»
Когда мне автор рассказывает (какой бы то ни было автор: Писемский, Тургенев или сам Толстой – все равно) не так:
«Она сидела в раздумье у окна, когда ее позвали пить чай»…
А так:
– «Барышня! пожалуйте чай кушать, басисто и глупо ухмыляясь»… и т. д.
Я
Я могу колебаться в определении ценности или правильности этого странного моего чувства; не могу не сознавать его силы и не хочу расставаться с ним, даже и в случае признания его уродливым. И всегда скажу: прямой, простой, несколько даже растянутый и медлительный, или, наоборот, слишком сокращенный рассказ от лица автора лучше, чем эта вечная нынешняя сценичность изложения.
– («Да! сказал тот-то, поглядывая искоса на свой, отлично вычищенный с утра, сапог».
– «Ах! воскликнул этот-то, прихлебывая давно остывший чай, поданный ему еще час тому назад Анфисой Сергеевной, кухаркой средних лет, в клетчатом платье, сшитом за 2 рубля серебром портнихой Толстиковой». – Нет, господа! Довольно… довольно!.. Это нестерпимо, даже и у Толстого).
В первых двух случаях, то есть в осуждении излишеств, шероховатостей и подглядываний – я прямо прав.
В третьем вопросе («ее позвали пить чай» и «барышня, пожалуйте») я, быть может, все еще хочу ездить по шоссе четверней в коляске, когда все другие предовольны железными дорогами и ничуть не тяготятся их неудобствами, их рабством, теснотой и мелкою тряской. – Там я уверен в своей умственной правоте; здесь я и не претендую быть правым; я лишь доволен своим странным вкусом. (Не теряю, впрочем, надежды, что хоть немногие другие поймут меня, вспомнив о некоторых собственных мимолетных чувствах, сходных с моими)…
Когда же дело касается до того, верны ли лица в «Войне и Мире» духу эпохи или «запаху» ее, – так сказать, – я только колеблюсь и сомневаюсь. Предлагаю то себе, то автору строгие вопросы и, – после долгих, очень долгих колебаний и умственной борьбы, – склоняюсь наконец к тому, что некоторые лица безусловно достоверны (напр. Ник. Ростов, Денисов, Долохов), другие же, напр. Пьер Безухий и Андрей Болконский… не знаю!
Замечу еще, что приятного в таких сомнениях мало – для того, кто любит разбираемое произведение, как я люблю «Войну и Мир».
Напомню опять, что я счетом пять раз перечел эту книгу и теперь еще всякий раз, когда этот самый труд мой требовал справки, я, раскрывая ее то там, то сям, зачитывался и откладывал до завтра работу…
Если меня кто-нибудь уверит, что освещение характера Пьера Безухова так же верно своей эпохе, как освещение характеров Левина, Вронского и Каренина – верно нашей, – я буду очень рад.
Не знаю только, легко ли это решить.
XV
Еще настаиваю на вопросе: «до такой ли степени верны своей эпохе – Пьер Безухий и Андрей Болконский, до какой верны своему времени Левин и Вронский? Они, как и все лица «Войны и Мира», могут быть психологически верны в общем смысле, без отношения к эпохе; но я не знаю, верны ли они исторически во всех оттенках их изображения. Можно усомниться прежде всего в том, так ли уж были тонки и сложны в мыслях своих реальные образцы того времени – Пьер Безбородко (положим) или Андрей Волхонский… Что они говорили не совсем тем языком, которым говорят Безухий и Болконский – в этом почти нет сомнения. Иначе остались бы какие-нибудь следы в русской литературе начала этого века, в мемуарах и других письменных памятниках. Положим, многие и теперь у нас думают и говорят сложнее глубже и гораздо смелее, чем пишут и печатают. Положим, между ясною для себя и умною собственной мыслью и уменьем или даже решением передать ее письменно другим проходит много времени даже и у писателей опытных, а не только у людей умных, но мало пишущих; однако, все-таки приходится предположить такую несоразмерность: русские литераторы, поэты и мыслители первой четверти нашего столетия проще, малосложнее, поверхностнее, бледнее в своих мыслях и писаниях, чем двое светских людей того же времени, из которых один (Пьер) без выдержки, обо всем пробует думать, но ни на чем остановиться не может, и ничего, кроме масонского дневника не пишет; а другой (Андрей), хотя и с выдержкой, и думает тоже очень много, но так непривычен к связности и твердости мысли, что при встрече с семинаристом Сперанским поражен ученою, западною связностью его мышления. Конечно, прав был Громека, когда в эпилоге [3] своем говорил Левину («на этот раз как бы прямо графу Толстому): «я теперь как во сне и не «могу хорошенько этого разобрать, но я помню, что наяву «я знал, что и Болконский и Безухий были оба – вы: Болконский – сухой вы; а Безухий – тоже вы, но вы, когда вы «бываете добрым и открытым всему миру». Назвать сухим кн. Андрея, положим, такая же ошибка и неправда, как назвать Вронского бессодержательным (как назвал его тот же Громека), но Громека прав в том, что гр. Толстой заставил своих двух главных героев 32-го года думать почти что своими думами в «стиле» 60-х годов; обоих этих светских людей, выросших отчасти на своей тогдашней русской словесности, или скудной или подражательной, отчасти на французской литературе, богатой, но напыщенной, он заставил думать мыслями человека гениального, во-первых; во-вторых, лично весьма оригинального и, вдобавок, уже пережившего (более или менее) Гёте, Пушкина, Гегеля, Шопенгауэра, Герцена, славянофилов и, сверх всего, двух весьма тоже тонких в психическом анализе предшественников своих – Тургенева и Достоевского.
3
См. книгу М. С. Громеки «Последние произведения гр. Л. Н. Толстого».
Здесь, впрочем, надо остановиться и сказать вот что. Я не сочувствую необдуманной привычке наших критиков беспрестанно ставить наравне эти имена. И все только эти имена… Это несправедливо: «Тургенев, Толстой, Достоевский; Достоевский, Тургенев, Толстой; Толстой, Достоевский, Тургенев». Толстого, правда, необходимо упомянуть: он – венец реальной школы, он – самое высшее и полное ее проявление. Но почему же, например, не сказать иногда: «Толстой, Маркевич, Писемский?». Или: «Толстой, Кохановская, Маркевич?»… Равная слава, равный успех вовсе еще не ручаются за равное достоинство. Я бы посоветовал (кстати сказать) молодым начинающим критикам сызнова самим проверить все это, а не ронять, как будто нечаянно и по привычке во след за другими, с пера на бумагу эти три, вовсе не равноправные имени.
Упомянув сейчас о Достоевском и Тургеневе по поводу анализа, я вовсе не желаю равнять их с Толстым; я хотел только сказать, что хотя гр. Толстой и высоко превзошел их обоих на этом пути, но ведь они раньше его стали этим заниматься. В особенности важен тут Тургенев, более схожий с ним по выбору среды и по роду таланта, (а не по размерам его, конечно). Разумеется, анализ Тургенева гораздо однороднее и одностороннее, чем анализ Толстого; это, за немногими исключениями, все только одно и то же – самолюбивое раскаяние, досада на себя и нерешительность умного и впечатлительного, но слабого человека. Самоосуждение героя или его тоска. Анализ Достоевского довольно однороден в своей болезненной, пламенной, исступленной исковерканности.
Вспомним для примера начало «Записок из подполья».
«Я человек больной. Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что болит у меня печень. Впрочем, я ни шиша (Сколько злости в этом «шише»!) не смыслю в моей болезни и не знаю наверное, что у меня болит. Я не лечусь и никогда не лечился, хотя медицину и докторов уважаю. К тому же я еще и суеверен до крайности; ну, хоть на столько, чтобы уважать медицину. (Я достаточно образован, чтобы не быть суеверным, но я суеверен). Нет-с, я не хочу лечиться со злости» и т. д. и т. д. Бессильное раздражение все возрастает и возрастает. И несколько более, несколько менее, этот однообразный мотив слышен даже и в тех произведениях Достоевского, в которых он пытается стать более объективным.