Анатомия Луны
Шрифт:
– Ну куда ты, куда? Разве я тебя обидел? Я нечаянно.
Вдруг Сатанов выпускает мою руку, надсадно кашляет и отвратительно сплевывает в носовой платок. В этот момент я, сдернув со спинки стула свою кофту, убегаю и у самого выхода хватаю Гробина за рукав.
– Давай, давай! Бери себе рыжую… нужна она тебе… – проследив за нами усталым взглядом, бормочет Сатанов и роняет голову на стол.
Он отнял свою руку, едва мы вышли. Идет, пьяно спотыкаясь о выбоины тротуара, тяжело дышит и молчит. Снег растаял, под ногами лужи, и какая– то промозглая мразь сеется с неба. Я совсем замерзла в своем сером платье, поверх которого не слишком теплая мохеровая кофта. Мне надоело, бесцельно нарезая круги, шляться мимо всех этих вонючих подворотен. И я говорю:
– Так тебе нужна натурщица или нет?
Гроб вдруг останавливается.
– Как же ты меня нашла? – мычит он, вот– вот готовый разрыдаться. Зачем он так налакался?
– Господи, дурак, да я не искала тебя…
– Таких случайностей не бывает.
– Бывает. Пойдем, я провожу тебя, а то ты упадешь где– нибудь и замерзнешь на хрен.
Он становится покорным. Позволяет взять себя под руку и самоуверенно показывает пальцем направление – «туда». Но уже на следующем перекрестке выясняется, что нам «не совсем туда».
Это странное занятие – угадывать дорогу по бессознательным движениям пьяного. Все равно что вести неуправляемое судно, тут нужна дьявольская интуиция. Тебя сносит с ним вместе не в ту подворотню, но ты вовремя спрямляешь путь, замечая тупик и догадываясь, что навигация дала сбой и штормовая волна захлестнула неуправляемый корабль.
Наконец мы приходим туда, откуда пришли, – к чайхане. Мы все– таки нашли единственно верное направление. Оказывается, он живет в русском доходном доме, в квартире на предпоследнем, четвертом, этаже. Преодолеваем темную парадную. Спотыкаемся о ступени. Пытаемся наблевать в углу (я одергиваю). Ругаем русских ублюдков, что экономят на освещении. «Тихо, мудак!» – толкаю я его. А он вырывается и кричит: «Ублюдки, вы все ублюдки!» Падает. Я его бужу и снова тащу по заплеванным лестничным пролетам, по коридору… Я бесконечно устала от всего этого. И почему мы все такие мудаки? Мудаки с разбитыми вдребезги жизнями. Может, даже хуже – гной человечества. Это прелестное человечество, обитающее там, за пределами квартала 20/20, давно устроило бы суд над нами, просто не может до нас, сволочей, добраться. А я надеюсь на невозможное – в самый разгар судилища, когда разгоряченное прелестное человечество потянется к ножам и веревкам, из темного угла вдруг выйдет боженька, устало посмотрит на всех, вздохнет и оправдает нас равнодушным взмахом руки.
Квартира, состоящая из одной огромной, как ангар, комнаты, кухни и туалета с душем, не заперта. Нащупываю выключатель и натыкаюсь на ведро. Грохот.
– Какого черта у тебя здесь ведро?
– Нужно, – это все, что он может промычать.
Кровати нет. Только полосатый узкий матрас на полу. Нестираная простыня сбита в кучу. Я сажусь на этот матрас, а он роняет себя рядом.
– Ты на этом трахаешься со шлюхами?
– Отстань, Ло, – мычит он.
Здесь когда– то был дубовый паркет. Но теперь добрая половина паркетин выковыряна, и в пыльных углублениях копится «труха». Он что, охотился за мышью под полом? Или разжигал из паркета костер зимой, когда в щели рассохшегося окна поддувал ветер и плохое здешнее отопление не спасало? Бессмысленно искать причины всей этой разрухи. Она просто есть, и все.
В углу – этюдник и несколько холстов на подрамниках под свежей грунтовкой. В другом – уроненный трехногий мольберт, а под ним ноутбук. Здесь все беспорядочно завалено каким– то дерьмом – тубы с краской, пластиковые бутылки с растворителями и льняным маслом, грязные тряпки в пятнах, мастихины и кисти всех сортов, часть их отмокает в банке со скипидаром – он ударился в загул и напрочь забыл их вынуть? У матраса на полу валяются карандашные эскизы и один подмалевок умброй на холсте, с проступающими нервными, торопливыми и схематичными контурами рисунка. Само собой, он нарисовал это не здесь. Он всегда любил улицу, любил торчать на холоде часами, держа то кисти, то сигарету в зубах. Я узнаю дом на этом холсте – он в соседнем переулке. Как почти все дома в квартале, он старее самого мироздания – построен в середине ХIХ века. Кажется, если верить старикам– старожилам, что тусуются в булочной, это то ли бывшая больница для туберкулезников, то ли приют для престарелых проституток и раскаявшихся гувернанток – или наоборот, какая, на хрен, разница… Стрельчатые башни, мрачная неоготика, какое– то цыганское кладбище – да, такую мразоту писать только темно– рыжей тошнотной умброй…
Под облезшей батареей валяется изогнутая стеклянная трубка.
– Что это? Там, у батареи?
– Аллонж, Ло, аллонж, – бормочет он, обхватывает меня и укладывает лохматую голову на мои колени, приготовившись так и заснуть.
– Зачем он?
– Глупая…
Я смотрю в окно. На моросящую муть и отблеск желтого света от фонаря. Сквозь серое от пыли стекло все кажется таким странным, словно смотришь на испорченный дагеротип. Скорей бы зима. Скорей бы снег. Пусть занесет эту грязную слякотную ноябрьскую сучью туманную мразь. Я буду лежать на своем тюфяке, укрывшись всем, что только найду, и тихо замерзать под завывание штормового ветра с залива.
– Эй, Ло…
– Что?
– Ло, я ведь всегда… ну, ты знаешь…
– Да, знаю.
– Но я тебя не прощу, – вздыхает он и наконец засыпает, уткнувшись бородой в мои коленки.
Я спихиваю его, а он мычит во сне. Щелкаю выключателем, лампочка под потолком гаснет. Комната так и будет всю ночь освещена желтыми отблесками фонарного света. А я сгребаю в одну кучу его рисунки, сажусь под батареей и рассматриваю их под этой мутью уличного фонаря. В вентиляционной шахте подвывает ветер. Значит, ноябрьский залив штормит.
Что же это, на хрен, такое?.. боженька, заперший какую– то заветную кладовку на краю света и потерявший ключ от нее, затосковавший без причины, вдруг захотевший кладовку открыть, ломящийся в нее с неистовой силой, разбивающий кулаки о неподдающуюся дверь… Откуда эти нервические контуры, сделанные в такой спешке, будто за спиной стая волков зимней ночью? Зачем это все? Что в той кладовке? Непророщенные атомы лучшей вселенной? Их так хочется увидеть, но ключа нет. Нет образа в натуральную величину. Только мутная, бредовая, нервная попытка его ухватить. И все это, вся эта странная жизнь, – будто срисовывание пятен с изнанки собственных закрытых век. Он еще никогда не рисовал так… Что же ты творишь, боженька? Верни наконец ключ, не будь такой мразью… Ну, пожалей нас, мудаков.
Я передумала идти к себе. Лучше буду всю ночь сидеть тут, под батареей, сморкаться в кофту и вспоминать, как мы ходили на свалку…
Три километра за город, по размытой апрельской грунтовке. Молча. Хлюпая резиновыми сапогами по грязи. На свалке горели костры, простирались километры мусора и кричали чайки. А на западных границах мусорной империи бурлило озеро сточной воды, потемневшей от частиц грунта, неорганических солей и фенолов. Однажды мы нашли у ржавой трубы мертвую чайку. Я помню, как от ветра шевелился пух на ее брюшке. Мне до рези в сердце захотелось ее оживить. В сети было все: тонны контента про то, как хакеры воруют криптовалюту, про черные дыры и астероиды, летящие в космической ночи, про далекие острова и атоллы Океании… Но не было заклинания для оживления мертвых птиц, главного не было. А Гаврила Гробин стоял с блокнотом и карандашом и рисовал труп этой чайки. Да и то верно – неподвижный труп так удобно рисовать. Долгий золотистый клюв становился деревянным, в перьях заводились личинки. А потом нашу так и не успевшую ожить чайку сожрали крысы. Осталась только горстка перьев и птичьих косточек. Ну, и тот карандашный рисунок в блокноте.
Говорят, самой извилистой на этой планете была улица Снейк– Элли в Берлингтоне, что на берегу Миссисипи в штате Айова. Там, на отрезке длиной восемьдесят метров, дорога извивалась ужом – пять разворотов на сто восемьдесят градусов и два поворота под девяносто. Но все эти виражи – божья роса по сравнению с нашей грунтовой дорогой, что брала начало на окраине городка и терялась где– то в центре свалки. Три километра самой ухабистой грунтовки в мире. Самым опасным считался отрезок пути под холмом – там дорога шла вдоль глубокого оврага, край которого мусоровоз загребал протектором. Свалка была целым городом за городской чертой. Снег здесь всегда таял мгновенно – даже после самого обильного бурана. Чернели лишь островки грязных пористых сугробов. Небоскребы мусора. Полчища кричащих чаек. Курящиеся дымки костров – они горели здесь днем и ночью вместо мусоросжигательного завода. Но мусор все наступал, все множился, все отвоевывал территорию, разрастался неприкосновенными священными курганами. И костры уже казались просто чем– то вроде местных печек для обогрева крыс. Среди всех этих мусорных кварталов петляла грунтовка – десятки километров по лабиринту свалки, липкая грязь от растаявшего снега и ямы, глубокие, точно карстовые провалы. Дорога терялась где– то в самом сердце свалки – там, где священные курганы высились, как Гималаи, и куда хода не было ни человеку, ни мусоровозу. Может быть, погребенные под тоннами древнего мусора там обитали мутировавшие слепые паразиты с хвостами глубоководных скатов, неведомая форма земной жизни.