Анатомия террора
Шрифт:
– А тюрьма не шоколад. Дураки пыжатся: плевать, мол. Я не пыжился, от тюрьмы не зарекался. Но Любинька-то за что? Я вовлек, я в ответе, а все ж за что и ее? – Веки у Сергея Петровича мелко-мелко дрогнули; Лизе почудилось: как лягушачья лапка. Володя сидел неживой, бледный.
Дегаев помолчал. Серая пелена накренялась, соринки и пузырьки мельтешили. Потом забрезжило оранжевое, и Сергей Петрович понял, что Лиза зажгла лампу.
– Может, один я, один во всей подпольной России вывел математически: на прежнем, на старом пути – конец, тупик, никчемная бравада, не больше... Тысячи лет – Эвклид. И вдруг явление – Лобачевский. С собою не сравниваю, параллели всегда бессмысленны. Но параллели! Если математически, если по Эвклиду, то не пересекаются. А выходит, и нет! Нет! Из одной точки – одна? А выходит – не одна. Слышишь, Володя? Да, вот оно как, в тюрьмах-то иные миры, иные измерения открываются. Я смерти, честью клянусь, не боялся. Но какой? Осмысленной, продуктивной. С бомбой выйти и погибнуть –
Сергей Петрович медленно открыл глаза, вперился в потолок. На потолке пошатывались нечеткие тени. Лиза, всхлипывая, припала к его ногам. Вся она была в ужасе, в трепете, в сестринском сострадании.
Володя не сводил глаз с тяжелой большой головы на подушке, с этого землистого лица. Мрачный восторг возгорался в душе прапорщика. О, как он понимал, как понимал ужасный, демонический подвиг старшего брата! Как грозно и страшно обречь себя на позор, губить и брать на себя вину во имя будущего России! Не о себе помышлял Сергей. Большие у него были деньги, у Судейкина брал, а сам-то перебивался кое-как, все на партийные нужды тратил.
Дегаев дышал трудно и как-то по-детски, будто в дифтерите.
– Когда-нибудь, и очень, думаю, скоро, – снова заговорил он, – скоро, думаю, услышите про меня: кровь наша на нем. И не отвергайте, не перечьте, теперь уж ничего не докажешь. Помните: «Есть высший судия...» История не спрашивает, как сделано, она спрашивает, что сделано... Я был у цели! Да, да, у цели! И еще б немного... Но мне помешали. Я никому не мог открыть высшей цели. Никому. А когда открылся Тихомирову, мне помешали, обесценили все жертвы. Теперь пусть пеняют на себя.
Он долго молчал. Потом перевел взгляд на Лизу. В глазах его плеснула вдруг такая нежность, печаль, что Лиза оцепенела, как ребенок за миг до рыданий. Сергей Петрович сбросил ноги на пол, сел и, обняв Лизу, поцеловал ее в голову. Она зарыдала и выбежала из комнаты.
Что ею владело? Страх, жалость, стыд, восторг? Все спуталось. Она не могла, как Володя, видеть лишь трагический неудачный замысел. Она догадывалась, что старший брат многое исказил. Но не хотела признать его промотавшимся мерзавцем, а хотела верить, что он как-то по-своему прав, у него чистая, возвышенная душа, обстоятельства обманули его... И все-таки Лиза знала (как бы тайком от самой себя): промотавшийся мерзавец... Да ведь брат же, родной, кровный брат, который сейчас только смотрел на нее с такой нежностью, с такой печалью... Она ничего уже не понимала, она плакала.
Подурневшая, с пятнами на лице, Лиза вернулась в гостиную. Братья говорили о чем-то тихо и сосредоточенно. Лиза расслышала: «Стокгольм... Лондон...» Они поглядели на нее виновато и растерянно. И Лиза тотчас подумала о каком-то сговоре, о каком-то бегстве, и неприязнь к обоим вспыхнула в ее смятенной душе...
* * *
Когда она отворила дверь, Блинов отшатнулся, едва не вскрикнул. Лицо его страшно багровело, он шептал потерянно: «Ты? Ты?.. Здесь?» – и, переминаясь, судорожно ворошил за пазухой.
Все рухнуло. Пристрелить Дегаева на глазах у сестры? Как же он раньше-то не подумал... Блинов машинально переступил порог, вошел в прихожую, повторяя: «Ты здесь?..», но уже не ошеломленно, а с гневным, злобным, сумасшедшим напором. Он ненавидел ее, с головы до пят ненавидел. Потом круто поворотился, половицы скрипнули, он опрометью бросился вниз по лестнице.
Лиза, обмерев, прислушивалась к его сбивчивым шагам, как он там, на лестнице, громко произносил какую-то бессмыслицу. Из гостиной не доносилось ни звука. «А-а-а, вы так, вы так», – отчаянно подумала Лиза и, не надев пальто, простоволосая, кинулась вслед за Блиновым.
Ее будто ледяной водою окатило, но она, не замечая мороза, побежала по улице, свернула за угол и остановилась: Николенька был далеко.
Далеко уж был Блинов, один в этом марсианском скопище мерзлого железа и камня. Шел Блинов скоро, нагнув голову, как идет человек, решительно знающий, что ему делать, куда он идет и зачем.
Но куда он идет, Блинов не знал. Он знал лишь, что ему делать. Однако странность: Блинов как бы напрочь позабыл про револьвер. Будто потерял. Потерял и не думал о потере. А думал он совсем об иных утратах. О крепком бородаче с палкой-посохом, о бородатом Троицком, уже арестованном в Саратове, о штабс-капитане Иванове и его товарищах, тоже уже арестованных, и о бывшем ссыльном, о чахоточном учителе из Пензы, равнявшем Робеспьера и Бирона, думал о тех, кто дал ему, Блинову, кров в Киеве и в Орле, обо всех, кого обрек каземату и каторге, и даже мздоимец унтер Ефимушка вспомнился Блинову, правда, мельком, потому что он сразу же подумал о Златопольском, о заточенных в Петропавловской крепости.
Литейный мост широко, прочно и высоко простерся над Невою, над неровным торосистым льдом. Дул, присвистывая, ладожский ветер, громыхали ломовики. Свист и грохот подхватили Блинова. «Вот оно, вот оно», – подумалось ему с необыкновенной пронзительной радостью.
Ломовой возчик осадил битюга, заорал что было силы:
– Куда! Стой, дурак!
Подскочил к чугунной ограде, перегнулся:
– Сто-о-о-ой!
6
Тайный советник по Табели о рангах соответствовал генерал-лейтенанту. Но тайный советник, как и генерал-лейтенант, – это «превосходительство», а не «высокопревосходительство».
Недавно Вячеславу Константиновичу всемилостивейше разрешено принять и носить черногорский орден Даниила. Но даже в маленьком балканском княжестве это не высший орден.
Невидимый огонь жег сухопарого бледнолицего сановника. Директор департамента полиции знал свою власть. Ее границы эластичны, но ему мало этой эластичности.
Близится Рождество. К Рождеству, как обычно, последуют награды. Ему, Плеве, сулят еще один иностранный орден. Быть может, датский; датский орден исхлопочет датчанка Дагмара, государыня императрица Мария Федоровна... Белый эмалированный слоник осыпан драгоценными камушками. Говорят, первым в России его получил светлейшей Меншиков. «Награда за великодушие» – девиз ордена. О да, Меншиков был великодушен, весьма великодушен: у него было куда как много душ... Что ж до Вячеслава Константиновича Плеве, он и вправду великодушен, по точному смыслу слова: умеет прощать обиды, кротко сносить превратности жизни. Господи, ведь сносит же он такие «превратности», как граф Дмитрий Андреевич.
Ах, мешает директору департамента этот старик с лицом канцелярского сутяги. Малейшие улучшения в области управления внутренней политикой граф путает с ненавистными ему «преобразованиями». Увы, нередкий дальтонизм. Государь этим тоже страдает. Натурально, сила инерции необходима, как балласт кораблю. Но если сила инерции становится единственной? Тогда именно то, что теперь: всеобщее недовольство всеобщим. Отсюда печальная быстрота возникновения дутых ценностей. Отсюда вера в великую ложь времени – в фетиш парламента, в фетиш народовластия... Император ошибался, сомневаясь в неподвижности основных убеждений директора департамента полиции. Но видит бог, такой министр, как граф Дмитрий Андреевич, слишком... не надо бояться слов... слишком реакционен. Смерть его была бы благодеянием для России. И для тебя, Вячеслав Константинович. Зачем же чураться честолюбия, коли оно совпадает с интересами родины? А в любви к родине он готов поклясться на распятии.