Андерманир штук
Шрифт:
– Алеша Попович, – начал неспешное повествование Коля Петров, – счел, что пора начинать лечение… На это требовались часы, Лев сложный случай. Ему ввели сильный транквилизатор и оставили в двадцать седьмой до утра, под охраной Рекса, так уже ведь и раньше поступали, с другими кондукторами… допускаю, что Вы не знали. А Лев исчез. Чудесным образом. Утром в лаборатории была только собака. Дверь в лабораторию оказалась запертой, как и вечером накануне. Сигнализация в порядке. Вот и все.
– Парня без наблюдения оставили, значит, – сказал Мордвинов и представил себе: полутемная двадцать седьмая со зловещими огоньками на щите, страшная собака у двери, глухие шторы на окнах, холод металлического кресла – и полная невозможность пошевельнуть
Коля Петров сделанного резюме не понял – он же только что сказал: под охраной Рекса…
Мордвинов, давно стоявший у окна, вынул из кармана ключ, подошел к двери и медленно отпер кабинет. Бывший кабинет бывшего Ивана Ивановича. Он знал, что не обладал больше никакими полномочиями в НИИЧР, но, распахнув дверь, сказал:
– Вы уволены, Коля Петров. Вон отсюда, гнида.
Наблюдая у распахнутой двери за тем, как Коля Петров собирает манатки и с перекошенным лицом покидает помещение, Мордвинов не сомневался, что уже не сегодня-завтра тот вернется в НИИЧР и займет директорское кресло.
Его директорское кресло.
Но жалко – жалко до слез, до спазма в грудной клетке – Мордвинову было не кресла, а числа пятьдесят пять, которое он только что перечеркнул собственной рукой. Жалко было гармонии… гармонии божественного целого.
Он не мог принести Леночке более полной жертвы, чем эта. Гармония божественного целого.
58. СТРАННОЕ, СТРАННОЕ ПОКОЛЕНИЕ
Ах, если бы еще хоть кто-нибудь хоть что-нибудь знал!
Если бы хоть кто-нибудь знал, зачем все это было нужно: сентябрьский вечер, когда Лев пошел в институт на очередной «сеанс» (так назывались здесь встречи с кондукторами), долгий разговор с Алешей Поповичем, на тот момент остававшимся единственным, кто ждал Льва, присутствие встревоженного Рекса, с которым Лев давно уже успел подружиться и любил поговорить, когда Рекс праздно болтался по коридору. В тот вечер Рекс говорить отказывался, смотрел на Льва преданными глазами, поскуливал и во время всего разговора с Алешей Поповичем сидел, прижавшись к ноге Льва. Как будто бы Лев и сам не понимал, что куда-то не туда клонит Алеша Попович, болтает слишком много и нервничает, вводя Льву контрастное вещество – можно было подумать, в первый раз в жизни контрастное вещество вводит!..
Если бы хоть кто-нибудь знал, почему Алеша Попович ничего не возразил, когда Коля Петров, ставший в институте новым Иваном Ивановичем, распорядился в конце прошлой неделе провести во время следующего сеанса со Львом «нейтрализацию». И это несмотря на то, что предложение было явно преждевременным – даже, может быть, вообще не необходимым – и что сам Коля Петров, скорей всего, хорошо отдавал себе в этом отчет…
Если бы хоть кто-нибудь знал, чей именно голос и в каких верхах дал Коле Петрову соответствующую команду, – не сам же он в конце концов такие вещи решает… даже и жесткий, как наждачная бумага, Иван Иванович на себя такой ответственности не брал, а уж чтобы мягчайший Коля Петров… – не-прав-до-по-доб-но!
Ах, если бы хоть кто-нибудь хоть что-нибудь знал… по крайней мере – какие все-таки конкретно изменения должны было произойти со Львом, в наушниках посаженным на металлический стул, обвешанным датчиками и оставленным в лаборатории на ночь под присмотром Рекса. Или – каким на следующее утро Лев должен был очнуться, что испытать, и было ли бы это тем, чего от него на самом деле хотели добиться. Даже сам Алеша Попович, гений Алеша Попович, протянувший проводки от кожи Льва к щиту на стене, понятия не имел, что побежит по проводкам в подвал и что по тем же проводкам вернется из подвала назад, хотя почти всегда более или менее отчетливо представлял себе результаты нейтрализации… Впрочем, это был первый случай, когда нейтрализация проводилась с кондуктором, всего-то и поприходившим в лабораторию три месяца, в то время как обычно периоды, предшествовавшие нейтрализации, измерялись годами.
Если бы хоть кто-нибудь хоть что-нибудь знал!
Но никто не знал ничего. Никто в этой стране никогда ничего не знал.
А само событие в конце концов рассыпалось в прах. Те немногие, кто был в курсе, больше не встречались. Мордвинов тут же подал в отставку. Коля Петров принял на себя заведование институтом. Владлен Семенович загулял на больничном. Алеша Попович, вроде бы, пришел на работу как ни в чем не бывало… да ничего и не бывало: такого вообще не бывает.
– И тебя бы тоже могло уже не быть.
Так говорил дед Антонио, словно какой-нибудь Заратустра.
– Я думал, я смогу держать ситуацию под контролем, деда! Кто ж знал, что там транквилизаторы.
– Везде транквилизаторы, Лев, вся страна на транквилизаторах – на снотворном, на успокоительном, на «Лебедином озере», на телевидении, на газетах… понимать бы тебе! Ты спишь, Лев, с открытыми глазами спишь. Ох, Господи-помилуй… я уж думал все, конец. Ты мне скажи, ты почему со мной не говорил в тот вечер?
– Ты прямо как тамагочи! – рассмеялся Лев. – Не поговоришь с тобой один вечер – капризничать начинаешь!
– Я и есть тамагочи, – серьезнее не бывает сказал дед Антонио. – Принцип тот же: не обращаешься ко мне – улечу на другую планету. Да и все мы тамагочи, Лев… чахнем от невнимания.
– Я знаю, – тихо сказал Лев. – Знаю. Только… я один на один с ними хотел, деда! Я на честный бой шел, я правды добивался, что с Крутицким случилось, почему Устинов из больницы не вылезает! Про исследования-то давным-давно все понятно было, а вот про последствия этих исследований…
– На честный бой шел! – усмехнулся дед Антонио. – Что ты знаешь о честных боях! Честных боев не бывает. Никакой «честный бой» не честный, поскольку у одного из противников всегда есть тайное преимущество. А потом, это же не твой бой Лев! Если бы ты хоть практиковал то, что умеешь…
– Но это нельзя практиковать, деда! Я… я, вот, живу свою жизнь – свою, в общем-то, тихую совсем жизнь, свою нарочно тихую жизнь, потому что я ведь знаю теперь, какие-то такие силы есть во мне. Только оно – то, что во мне есть, – оно такое большое, деда! Такое большое, такое смутное, такое, неизвестное. Оно, может быть, даже страшное. Ты ведь знаешь про зеркала, деда. Ты ведь единственный, кому я рассказал! Не ты ли ответил мне: «Вот теперь все уже по-настоящему жутко»? И я помнил эти слова – помнил их, когда уходил из того дома на 4-ой Брестской, которому я уже назначил: не быть. Так что в одном я теперь окончательно уверен: это нельзя практиковать! Не только мне – вообще никому. И я никогда не буду – практиковать. Даже в ответ на то, что почти все остальные – практикуют. Сам Устинов практикует – уже одним тем, что преподает. Говорить, кстати, – это тоже практиковать: создавать вербальную действительность и заставлять других жить в ней. Я не практикую, деда.
– А не практикуешь – так чего ж тогда, – соваться тогда чего! Верная просто погибель!
– Так я ведь под присмотром, деда!
– Моим, то есть?
– И твоим! Но очень надеюсь, что не только твоим. Да, все еще надеюсь, хотя – зеркала, зеркала, зеркала! А потому надеюсь, что под присмотром все, кто не практикует: именно они-то и под присмотром.
– Ты это чувствуешь?
– Скорее, наблюдаю, наблюдал. В цирке наблюдал. Там нет присмотра. Там все практикуют – на пределе человеческих возможностей. Но только на самих себя и рассчитывают: со-смертью-играю-смел-и-дерзок-мой-трюк! Зрители ведь на это острое ощущение и ходят: а вдруг уже сегодня разобьется? Я всегда цирка боялся. И тебя, когда ты Антонио Феери, боялся.