Андрей Платонов
Шрифт:
«Когда он видел лица детей, ему хотелось или тотчас умереть, чтобы не тосковать по молодой, счастливой жизни, или уже остаться жить на свете постоянно, вечно. Но жить постоянно — разве это управишься, разве это ему посильно, да и охоты уже нету такой, как прежде, и земля как будто наскучила; но иногда ему казалось, что настоящая охота жить только и приходит в старости, а в молодых годах этого понятия нет, тогда человек живет без памяти. Больше всего старику было жалко детей, и он чувствовал, как от них входит в его сердце томительное, болящее счастье, все еще и до сей поры малознакомое и непрожитое, будто оно было забыто за недосугом, но само по себе давно ожидало его».
Нет сомнения, это авторский фокус, его взгляд и отношение к действительности, к жизни и смерти, и в этом смысле не случайно, что восемь лет, номинально разделяющие Вощева и старика из «Июльской грозы», превращаются в долгие
Столь прямая нравоучительная идея не могла отвечать авторским намерениям — Платонов не протестантский проповедник. Все было проще и сложнее одновременно: для детей невыносим разрыв с их роднымдомом, с их родительским двориком, они соскучились, затосковали, а бабушка пугает их старостью и хозяйственностью: при «светлости», теплоте и нежности этого образа («Пусть все поскорее соберутся вместе в одну избу, пусть будут здоровы ее дочь со своим мужем и растут счастливыми внуки, — чего еще мучиться, и так хорошо»), при всей экономности его, нетрудно заметить, как привязана Ульяна Петровна к своему добру, которое она хранит в потайной посуде, как боится умереть в отличие от смиренного «дальнего» странника-старичка с его бесстрашным отношением к жизни и смерти. Она, перефразируя Евангелие, — не Мария, но Марфа, пекущаяся о многом («пойти кур покликать, пусть в сарае побудут») и не знающая главного. Да и менее домовитый, помешанный на рыбалке ее муж, который фактически остается за кадром, появляясь лишь в финале, и представлен в рассказе в размышлениях жены, восходящих к мотивам ранней платоновской прозы («Он только и ждет, только и надеется, что в мире случится что-нибудь: либо солнце потухнет вдруг, либо чужая звезда близко подлетит к Земле, посветит ее золотым светом на вечное заглядение всем, или на бросовом, неудобном поле вырастет сама по себе сладкая, питательная трава, которая пойдет на пользу людям, и ее не нужно будет сеять, а только жать… Ему никогда, никогда ничего не надо было, а всего-навсего сидеть где попало да беседовать с людьми о самой лучшей жизни, что будет и чего не будет, а дома смотреть на свое добро и думать: когда ж это настанет время, чтобы ему нескучно было!..»), — образ скорее комичный, недаром девочка Наташа недоумевает, ибо она «не знала такой жизни у больших людей».
В единоличном доме у бабушки и дедушки, находящемся на колхозной или совхозной — ибо на какой еще? — земле («От их дворового плетня начиналось общее ржаное поле»), — в этом доме жарко, сухо, томительно, как в царстве мертвых. В нем растет единственный маленький куст-кустарь, чьи листья «были покрыты пылью, он слабо шевелил ветвями, он истомился от жары и суши и жил точно во сне или как умерший, чужой и грустный для всех, которому не нужен никто», и желание детей поскорее покинуть это тоскливое место и вернуться в свой дом («Если бы Наташу оставили здесь жить навсегда, она бы умерла от печали») естественно и объяснимо. Старая деревня — им чужбина, их отечество — колхоз «Общая жизнь», который худо ли бедно ли, но установился на русской советской земле. Рассказ так написан, что дети идут из колхоза в деревню, словно из настоящего в прошлое, путешествуя не только по пространству, но и по времени, и рубежом, разделяющим два этих мира, оказывается гроза.
Позднее, перерабатывая
В военном рассказе июльская гроза рассматривалась в качестве репетиции перед грозой военной, как подготовка к новому испытанию, но в 1938-м Платонов нарисовал обыкновенную летнюю грозу как светопреставление. Дети уверены, что умрут, и эту уверенность помнивший о смерти чевенгурского мальчика и котловановой Насти автор разделяет, испытывая вместе с маленькими героями ужас, страх, отчаяние.
«Антошка видел: оттуда, из-за реки, шла страшная долгая ночь; в ней можно умереть, не увидев более отца с матерью, не наигравшись с ребятами на улице около колодца, не наглядевшись на все, что было у отцовского двора. И печка, на которой Антошка спал с сестрой в зимнее время, будет стоять пустой. Ему было жалко сейчас их смирную корову, приходящую каждый вечер домой с молоком, невидимых сверчков, кличущих кого-то перед сном, тараканов, живущих себе в темных и теплых щелях, лопухов на их дворе и старого плетня, который уже был на свете — ему об этом говорил отец, — когда Антошки еще вовсе не существовало; и этот плетень особенно озадачивал Антошку: он не мог понять, как могло что-нибудь быть прежде него самого, когда его не было, — что же эти предметы делали без него? Он думал, что они, наверно, скучали по нем и ожидали его. И вот он живет среди них, чтоб они все были рады, и не хочет помереть, чтоб они опять не скучали. Антошка прижался к сестре и заплакал от страха».
Чувства сестры менее эгоцентричны: «Наташа села возле ржи и изо всех сил прижала к себе Антошку, чтобы хоть он остался живым и теплым около нее, если сама она умрет. Но ей подумалось, что вдруг Антошка помрет, а она одна уцелеет, — и тогда Наташа закричала криком, как большая женщина, чтобы ее услышали и помогли; ей показалось, что хуже и грустнее всего было бы жить последней на свете. Ведь, может быть, и дом их в колхозе сгорел от молнии и двор смыт дождем в пустое песчаное поле, а мать с отцом теперь уже умерли. И, приготовившись, чтобы скорее умереть самой, Наташа оставила Антошку и легла на землю вниз лицом; она хотела умереть первой в грозе и ливне, прежде чем умрет ее брат Антошка».
Миру детей противопоставлен в рассказе мир взрослых, написанный с интонацией не осуждения, но укоризны. Приговор ему выносит председатель колхоза Егор Ефимович Провоторов, «рыжеватый крестьянин лет сорока пяти, медленно глядящий на свет серыми думающими глазами» (вот кто пришел на смену «архилевому» «активисту»), который решает наказать отпустившего детей одних в дальнюю дорогу и не беспокоящегося о них отца Наташи и Антошки. Наказание это состоит в том, что он доверяет уход за племенным быком не ему, а «нестрашному, некормленому» дальнему старичку, помогшему детям.
«— Право твое, — согласился отец. — Ишь ты — какой бдительный! Иль заботу о малолетних кадрах почувствовал? Но бык — дело одно, а девчонка с мальчишкой — совсем другое.
— Верно, — произнес председатель, пряча документ к себе, прочитав его весь снова. — Ребятишки — дело непокупное, а бык не то, быка и второй раз можно за деньги купить…»
«Забота о малолетних кадрах» — выражение, которое, по справедливому замечанию Клинта Уокера, вводит сталинский дискурс, только вряд ли Платонов Сталина осудил, как предположил тихий американец: «Упрек председателя можно прочитать, как упрек Платонова „Отцу всех народов“… <…> автор упрекает „нового царя“ в том, что он свое слово не сдержал… <…> Платонов продолжает давнюю русскую традицию, начиная с од Державина и пушкинских стихотворений „Стансы“ и „Герой“… <…> намекает на то, что Сталин тоже должен перечитать текст своей речи и потом задуматься о ее содержании и о своем обете заботиться о кадрах».
Если и толковать «Июльскую грозу» как послание в Кремль, то в отличие от неподцензурного ахматовского «Реквиема» рассказ содержал не протест, не упрек и не осуждение (Платонов не безумец, чтоб рисковать своим сыном), а вынужденное, выбитое под душевными муками признание писателем личной отцовской вины, недогляда за сыном, мольбу о прошении, о снисхождении с готовностью понести самому какое угодно наказание. Только бы спасти сына. Недаром рассказ по замыслу Платонова назывался «Спасение брата», и этот мотив от платоновских современников не укрылся. «Но я хочу обратить внимание — тут в клинику попадешь. Меня поражает настойчивость, с которой к теме отцовства возвращается Платонов, к теме спасения сына», — говорил на обсуждении детских рассказов Платонова писатель С. Т. Григорьев.