Андрей Платонов
Шрифт:
„ Наиболее талантливым среди писателей, не удовлетворяющихся одними лишь гуманистическими обобщениями, а ищущих жизненных, конкретных и трудных, часто трагических, форм развития, является у нас Андрей Платонов“ (Лит. критик, № 9—10 за 1938 г., стр. 171).
„Лит. критик“ сделал Платонова своим знаменем. Его противопоставляют другим писателям. На него указывают, как на образец. В. Александров в своей статье „Частная жизнь“ предлагает Пастернаку лечиться… Платоновым („Лит. критик“, 1937, кн. 3). Даже рассказы Платонова, забракованные другими журналами, печатались в „Лит. критике“. Платонов стал публицистом и критиком группки. На страницах „Лит. критика“ он доказывает,
Далее следовали «членовредительские» цитаты из платоновской статьи «Пушкин и Горький» и административное резюме: «Дальнейшие комментарии излишни! Сборник подобных статей Платонова, редактировавшийся Е. Усиевич, был изъят как антисоветская книга».
Впечатление такое, что Ермилов изо всех сил подталкивал Сталина к тому, чтобы повторить «впроковский» сюжет 1931-го, чтобы «впрок» стало всем: и Платонову, и Лукачу, и Келлеру, и Усиевич… Но тяжелый на подъем и плохо поддающийся манипулированию сатрап на этот раз никаких специальных указаний давать не стал, со стороны наблюдая за дракой тех писателей, какие у него были.
В апрельском номере «Красной нови» за 1940 год появилась редакционная статья, называвшаяся точно так же, как и сентябрьская 1939 года в «Литгазете» — «О вредных взглядах „Литературного критика“». В ней почтенный журнал вновь обвиняли в том, что он «сделал своим знаменем все творчество Андрея Платонова в целом, со всеми его упадническими чертами», что «своего писателя — Андрея Платонова — представители группы расхваливают при всех удобных и поистине неудобных случаях. <…> И ни редакция журнала в целом, ни отдельные представители группы ни разу не признали ни одной своей ошибки. Они не сделали этого и после того, как редакция „Большевика“ указала на возмутительный характер статей А. Платонова, печатавшихся в „Литературном критике“».
Последнее можно было бы считать проявлением мужества со стороны редакции, которая до последнего не сдавала своих, но Платонов смотрел за битвой гигантов как посторонний («Об одной литературной дискуссии он сказал: „Совокупление слепых в крапиве“», — вспоминал Семен Липкин, и скорее всего речь шла именно об этой идейной схватке), и если верить донесениям агентуры, то оценивал суть и перспективы происходящего так:
«…если дискуссией заинтересуется С-н [Сталин] или кто-либо из членов п<олит>б<юро>, то „наверное влепит обеим сторонам, но особенно культурным“.
Если же дело будет рассматриваться аппаратным путем, то возможно усиление позиций <пропуск> и разгромом „Лит-критики“».
Помимо этого донесения известно письмо, которое Платонов отправил (или собирался отправить) в мае 1940 года в редакции «Литературной газеты» и журнала «Литературный критик», и оно сильно отличалось тональностью от того, что было написано осенью 1939-го.
«Просьба напечатать мое нижеследующее письмо.
В последнее время — уже в течение полугода или более — моя фамилия часто употребляется разными литераторами, которые, стремясь доказать свои теоретические положения, ссылаются на меня как на писателя, — по любой причине и без особой причины. Убогость аргументации именем Платонова — очевидна. Поэтому я здесь не хочу вступать с этими людьми в какой-либо спор: у меня есть более полезная работа, чем употреблять те средства подавления и коррупции, которые применяют ко мне люди, считающие меня своим противником. Кроме того, я бы не смог употребить эти средства, потому что для того я бы должен превратиться из писателя в администратора. Например, я бы не смог (да и не стал бы, если даже мог) ликвидировать напечатанные и разрешенные к опубликованию книги, как поступили недавно с моей книгой, не стал бы зачеркивать каждое слово в печати, если оно не содержит резкого осуждения Платонова, и прочие подобные поступки я не позволил бы себе совершить и отговорил бы
В заключение я приведу слова Гоголя, которые в точности излагают мою мысль и просьбу: „Молодые чиновники подсмеивались и острили над ним во сколько хватило канцелярского остроумия, рассказывали тут же пред ним разные составленные про него истории… Только если уж слишком была невыносима шутка, когда толкали под руку, мешая заниматься своим делом, он произносил: оставьте меня“.
15/V- 1940 г.».
Однако его не оставили. И не оставили потому, что принудить Платонова к капитуляции не смогли. Он так и не опустил пера, о чем мечталось Ермилову с Фадеевым. В июле в «Литературном обозрении» вышла статья Ф. Человекова «Размышления о Маяковском».
«Великий художник требует, чтобы его завоевывали или по крайней мере осваивали. Превратить его поэтическую работу в реальное благо для себя — это наше дело, мы сами должны затратить усилия, чтобы труд, завещанный и подаренный нам поэтом, обратился внутри нас в благородную силу, обогащающую нашу натуру, в силу, уводящую нас из захолустья эгоизма и ограниченности в пространство великого мира. Итак, мы озабочены здесь единственной задачей — расширением и углублением своего понимания Маяковского. Эта задача содержит в себе одновременно и доверчивость к поэту, и утилитарную сторону дела. Маяковскому, вероятно, более всего понравилась бы именно утилитарная сторона дела, потому что в его утилитарности и заключается наивысшая поэтическая сила: в пользе и успехе революции поэзия обретает свою цель».
Вряд ли Платонов думал о себе как о великом художнике, которого надо завоевывать и осваивать, но объективно именно таковым он был, а идея утилитарности литературы была высказана еще в 1926 году и с той поры ревизии не подвергалась.
«Чтение классика-новатора, — продолжал он, — всегда сначала работа, а потом уже радость и польза. Конная тяга понятней паровозной, но паровозная интересней и выгодней».
Это уж точно про автора «Сокровенного человека» и «Чевенгура» сказано. Но все же самое важное для Платонова в его размышлениях о Маяковском — трагизм судьбы лучшего из талантливейших советских поэтов.
«И здесь же, в трагической трудности работы, в подвиге поэта, заключается, вероятно, причина ранней смерти Маяковского. Подвиг его был не в том, чтобы писать хорошие стихи, — это для таланта поэта было естественным делом; подвиг его состоял в том, чтобы преодолеть косность людей и заставить их понимать себя — заставить не в смысле насилия, а в смысле обучения новому отношению к миру, новому ощущению прекрасного в новой действительности; преодоление же косности в душах людей почти всегда причиняет им боль, и они сопротивляются и борются с ведущим их вперед. Эта борьба с новатором не проходит для последнего безболезненно, — он ведь живет обычной участью людей, его дар поэта не отделяет его от общества, не закрывает его защитной броней ни от кого и ни от чего…
Подвиг Маяковского состоял в том, что он истратил жизнь, чтобы сделать созданную им поэзию сокровищем народа. „Мастак жизни“, он обучил живых понимать свой голос и „смастерил“ для них поэзию, достойную создателей нового мира. Мастак жизни — не означает, что поэт был мастером своего личного счастья: он был мастером большой, всеобщей жизни и потратил свое сердце на ее устройство».
Именно это место вызвало возмущение старого врага и полного тезки Маяковского, Владимира Владимировича Ермилова, который увидел в платоновских рассуждениях утверждение «извечной трагичности новаторства», «вечной нормы», которая «неизбежно ведет к трагической жертве». «Перед нами какая-то старомодная восьмидесятническая окрошка, в которой плавает и остаточек идеи Ф. М. Достоевского о том, что „не насилием, а жертвой спасается мир (новатор жертвует жизнью — ‘истратил жизнь’ — для того, чтобы содеянное им стало сокровищем народа)“».