Ангел смерти
Шрифт:
– Люба!
– Все поняла. Шашлычку?
– Папа, папа, шашлычку...
– Тихо ты! Вы, Атос Авагенович не волнуйтесь, мы здесь просто так, с семьей зашли...
– Да разве я не понимаю, дорогой! Семья – самое главное, у нас говорили: жена и сын как лоза, посаженная с любовью. Для вас все самое лучшее, как для Черчилля, клянусь мамой! Люба! Приготовь отдельный кабинет!
– В котором Черчилль обедал?
– Тот занят. Нет, приготовь Цэковский.
– Атос Авагенович, неловко как-то. Нам бы обычный столик.
– Никаких возражений, дорогой. Ты у нас почетный гость, и семья твоя... Семья и семя от одного
Долма мне не понравилась. Шашлык был вкусный, но жесткий. Хлеб, правда, пышный, горячий. А вообще, лучше бы мы в тот ресторан не ходили.
– Ты сам хорош, герой. Принципиальный весь из себя, а что сын твой живет в подвале тебе наплевать.
– Замолчи!
– Это ты молчи. Посмотри, что делается вокруг. Все твои дружки живут в центре, в кирпичных домах.
– Я не продавался, и продаваться не буду!
– Зато я теперь понимаю, почему твоя первая жена ушла к адмиралу.
– Все, – взревел отец. – Я больше не могу!
– И я тоже не могу. Идиотизм имеет границы. Мы живем в прогнившей стране и должны как-то жить. Да, не смотри на меня с ненавистью. Я не могу больше сидеть в этом коммунальном подвале, пахнущем плесенью, понимаешь?
– Вот оно как, – рассуждала мама, закутав меня в шубу. Да, в том июне в Москве выпал снег, так бывает в жизни. Снег был холодным и мокрым, станция железной дороги совершенно гадкой и склизкой. Улицы кирпичного квартала, построенного в конце войны – темными и зловещими. – Ты думаешь, я права? Нет. А зачем? Хочется жить по-человечески. Уходит жизнь, мне уже тридцать пять лет. Но ты, Саша, скажи. Когда мы к бабушке приедем улыбнись и скажи: «Свалились, как снег на голову». Она растает. Мне это сейчас просто-таки необходимо... Тем более, что бабушка наша тоже сложный экземпляр. Господи, за что мне все это, почему я не родилась в крестьянском срубе, и не видела жизнь, как она есть, в суровом чередовании рождений и смертей. Но ты все равно не поймешь. Ты про то, что бабушке сказать надо помнишь?
– Как снег на голову, – пробубнил я.
Про снег на голову я как раз понимал. На платформе шел снег, падал, таял, растворялся в свете прожектора.
И когда мы прошли по «Институтскому». проезду к улице «Октябрьской». и увидели куцые балконы, мне не оставалось ничего, кроме как расплыться в идиотской улыбке трехлетнего пацана, и сказать:
– Бабуль. Свалились, как снег на голову. Папаня от нас уходит. Не сроднились они душевно. Пиздец, короче.
Так всегда говорил Коля из нашего двора, а он знал, что делает, ему было лет восемь, или даже девять, и мы боялись его как огня.
– О, Господи, Марина, чему ты научила ребенка! Что за ужасный блатной жаргон, вы так теперь разговариваете? – бабушка начала рыдать.
– Саша! – Мама начала плакать. – Где ты это услышал...
– Меня уже ничего не удивляет. Мальчик останется у меня.
– Мама. У нас сложный этап. Потом, эти соседские дети.
– Знаешь что, Марина, разбирайтесь. А ты пока отдай мне внука.
А я ведь понимал, что к чему. И, проснувшись на следующий день, поежился на сундуке и спросил:
– Ты моя бабушка?
– Угу.
– А кто мой дедушка?
– Какая тебе разница?
– Ну все-таки, ну пожалуйста, ну скажи!
– Ленин.
– Ты серьезно? – Я смотрел на нее голубыми глазами и думал об Инессе Арманд. – Так ты тоже Арманд?
– Дурачок, – засмеялась старушка. – Твой дедушка родом из Ярославля, лежит в Петрозаводске. Блокада его доконала. Но расписаны мы с ним не были, бумаги наши были не в порядке. Есть хочешь?
– Угу.
– Я кашу сварила. Поешь. Потом можешь поиграть во дворе. И чувствуй себя человеком.
– Человек – это звучит гордо, – вырвалось из меня.
– Наследственность, однако. Далеко пойдешь, – согласилась бабушка. – Иди, Саша, погуляй. Я устала.
– Я тоже устал, – согласился я.
– А ты от чего?
– От бессмысленности жизни. Так папа говорил.
– Какое совпадение... Господи, за что мне это?
– За грехи, – так всегда мама говорила.
– Ну, у кого грехов больше ангелы небесные разберутся.
– А это кто, ангелы?
– Ну, такие поросшие перьями кентавры. Как на картине. Господи, такой симпатичный был, все ко мне приставал. Вокзал какой-то расписывал.
– Бывает, ба. – Сам не знаю, откуда проснулся во мне инстинкт самосохранения. – Спать-то где буду?
– Здесь, на сундуке. Я одеяло подстелю.
– И буду я спать на сундуке этом четыре с половиной года. Я, собственно, не против. Город этот будет вечным, и время тоже вечно, и мертвые живы, они сидят на лавочках возле дома, они ждут творога в магазинах. И сгущаются тучи на горизонте, и пахнет прибитой к земле пылью, и воробей в истоме клюет гусеницу, и первый секретарь исполкома забрасывает удочку в пруд, и рождественские морозы, и драконы Комоду в «Клубе кинопутешественников». с лысым Сенкевичем. Нет, тогда Сенкевича еще в природе не было, а был странный старик с забытой фамилией вроде Штрилица, который изобрел пионерскую организацию. А все это было под Новый, тысяча девятьсот шестьдесят седьмой от рождества Христова год.
Утро в той шестиметровой комнате наступило внезапно. Рассвет взорвался цыганским хохотом, и сосредоточился на картине Куинджи. Фарфоровая тарелочка, лунная ночь.
– Айда на пруды!
– Темная ночь, только пули свистят по степи...
– Орешника за новую метлой.
– Давайте убирать снег и докажем, что мы, ученики второго класса пятой школы, достойны звания...
– Значит вы с Галей в одном классе учитесь? А я слесарь. Да, вот заказ Новогодний дали. Колбаску. Хочешь?
– На этом острове малина была сладкая. Вот мы и плавали туда-сюда, девчонкам ягоды...
– Господи, милая, зачем он тебе? Лысый дурак, ничего из себя не представляет. Я уверена, он просто хочет получить Московскую прописку.
– Ну мама, я его люблю!
Мокрые наволочки. Все-таки бабы дуры.
А потом появился симпатичный баптист-Володя, из шляхтичей. У него была хорошая улыбка. И на его удочку клевали бычки. И наволочки высохли.