Ангел света
Шрифт:
— Комичным и довольно вульгарным, — сказал Тони.
СВОЕНРАВИЕ
Много лет тому назад Мори и Ник рассуждали о двусмысленности понятия «творить добро».
Они были мальчишками — они были еще оченьмолодыми людьми, — и они серьезно относились к таким вопросам: какпрожить жизнь, какреализовать себя, творитьдобро и одновременно бытьдобрым?
Часами и часами, далеко за полночь. Словно знали, что подобные истины надо открывать сейчас, прежде чем они вступят в зрелый возраст. Но уже и тогда Ник заметил:
— Я вовсе не собираюсь бытьдобрым, если это помешает мне чего-то достичь — в том числе и «добра».
А Мори заметил под влиянием нехарактерной для него причуды или, быть может, преждевременного цинизма, что человек, пожалуй, не может ни «быть» по-настоящему добрым,
— Наверно, лучше вообще ничего не делать. Просто быть тут.
— В школе Бауэра?.. Черта с два, — сказал Ник.
— Тут.
Только с Мори говорил Ник о своем отце и о музыке. А также о том, что он называл «своенравием».
Бернард Мартене, ныне директор Филадельфийской академии музыкальных искусств, некогда был многообещающим молодым пианистом. Он учился со Шнабелем [49] , даже взял «втайне» уроков двадцать у Горовица [50] . Шнабель как — то сказал ему: «Никто не встает в шесть утра без надобности, но охотно встает в пять утра ради чего-то —то есть чего-то очень важного, очень волнующего». Эти слова Бернард Мартене любил повторять до тех пор, пока в определенный период его жизни они не утратили своего значения.
49
Шпабель, Артур (1882–1951) — известный пианист, уроженец Австрии. Автор многочисленных произведений для фортепьяно, оркестра и голоса.
50
Горовиц, Владимир (род. в 1904 г.) — известный американский пианист.
Ник говорил об отце тихой скороговоркой, иной раз еле слышно, уставясь в деревянный дощатый пол; раскрасневшееся лицо его странно оживало — дергалось, щурилось, гримасничало, — словом, такого Ника Мартенса другие мальчики никогда не видели, а увидев, очень удивились бы…
— Может, они разошлись — я не могу это выяснить… она звонит и бормочет что-то невнятное по телефону… плачет… умоляет меня приехать домой… говорит: он ушел из дому и собирается жить с какой-то девчонкой… меццо-сопрано… из Нью-Йоркской оперы… а потом мы оба вешаем трубку, и я стою у телефона, и меня тошнит… буквально… тошнит…о Господи!., вот дерьмо… хоть бы они оба умерли, хоть бы онумер… хоть бы у меня никого не было… никого, кто носит такую же фамилию… хоть бы я был просто, ну, понимаешь, человеком… человеком без семьи, без предыстории… А потом телефон снова звонит, и это снова мать, и теперь она спрашивает, не звонил ли он, и не знаю ли я, где он, и не рассказывал ли он мне о себе, и я говорю — нет, конечно, нет, а сам до смерти напуган ею, тем, что она, видно, помешалась, я не хочу сказать — стала бешеной, или даже озлобленной, или что-то в этом роде, но ее логика…мы-де с отцом, конечно, сговорились против нее, и я — де наверняка встречался с меццо-сопрано, мы наверняка все вместе ужинали где-то в Нью-Йорке, ведь так… и несет, и несет… это было вчера утром… когда я опаздывал на историю и ты еще постучал мне в дверь… я потом через несколько минут вернулся, помнишь?.. Не знаю, что я тебе тогда сказал, но ты меня извини, если я был груб, я просто не понимал, что происходит… бедная моя идиотка мать… бедная моя занудамамаша… потому что думает она, конечно, только о нем:Бернард то и Бернард это, и какой он жестокий, и какой он врун, и лицемер, и преступник, и изменник — я просто не знаю, я понятия не имею, какое это исчадие ада, как он заслуживает моей ненависти.
Ник умолк. Мори захотелось протянуть руку и успокоить его, утешить. Но у него, конечно, не хватило духу пошевельнуться. Не хватило духу заговорить.
Бернард Мартене начал учить сына на фортепьяно и давать ему «общее музыкальное образование», когда Нику было шесть лет. Мальчик отрабатывал технику с помощью обычных упражнений — главным образом из «Школы беглости» Черни, которого он вскоре возненавидел; кроме того, отец уговаривал его заниматься «композицией» и «развивать воображение». Поскольку Бернард Мартене вел жизнь весьма хаотичную, уроки он давал сыну в самые необычные часы — в семь утра, в половине одиннадцатого вечера; бывали и специальные занятия, чтобы «нагнать» пропущенное, — занятия, длившиеся по три изнурительных часа подряд в какое-нибудь дождливое воскресенье. Отец у Ника был властный, деспотичный, легко вскипавший, если у сына что-то не получалось, а потом так же легко — слишком легко — преисполнявшийся надежды на «пианистический гений» Ника.
Когда Нику исполнилось десять лет, мистер Мартене договорился об уроках для сына со своим бывшим коллегой по Джуллиардской школе, что требовало частых поездок из Филадельфии в Нью-Йорк и обратно, — поездок, которые легли на миссис Мартене. Но потом — месяца через четыре — тонкому уху мистера Мартенса показалось, что сын его стал играть хуже…и он прекратил уроки одним телефонным разговором, продолжавшимся минут пять, и Ник никогда больше не видел мистера Руссоса. (А он привязался к мистеру Руссосу, человеку мягкому, доброму и терпеливому, который частенько сам садился за рояль и показывал, как тот или иной пассаж можно сыграть — таки этак:выбор за пианистом.)
И Ник вернулся к беспорядочным занятиям с отцом. А потом что-то не заладилось в академии — финансовые проблемы, ссоры с преподавателями, необходимость «агрессивной», как это назвал мистер Мартене, кампании по рекламе; да к тому же были, наверное, и супружеские проблемы. (Бедняга Ник однажды зашел в кабинет отца в академии, когда секретарши мистера Мартенса не было на месте, и стал свидетелем сцены, которая в тот момент не произвела на него особого впечатления, но которая потом многие годы преследовала его: мистер Мартене сидел за своим огромным, заваленным бумагами столом, откинувшись в качающемся кресле, заложив руки за голову и удобно скрестив свои сильные ноги, а на краю стола сидела молодая женщина — скорее, девчонка лет девятнадцати — и, поигрывая ножом для разрезания конвертов, легонько всаживала острие в дерево. У девчонки были длинные рыжие спутанные волосы; на ней была «крестьянская» вышитая кофта и юбка из черного искусственного шелка, а также прозрачные черные чулки, и, хотя она не отличалась красотой, ее нагловатое обезьянье лицо и ярко блестевшие карие глаза поразили воображение Ника. Вид отца — такого раскованного, никуда не спешащего и даже забавляющегося; то, что его отец, которого дома все так раздражает, держался в обществе этой чужой женщины столь снисходительно, и то, что и мистер Мартене, и рыжая девчонка так поглядывали друг на друга в присутствии Ника, точно… точно что?., точно их объединяло нечто неизмеримо глубокое, исключавшее его, и то, что отец почему-то забавлялся, видя его стеснение, а он покраснел и начал заикаться, — все это в тот момент Ник до конца не осознал, однако, по мере того как шло время, увиденное оставляло в нем все более сильный отпечаток. А как следовало понимать полунасмешливое-полувежливое выражение, с каким отец терпеливо выслушал то, что должен был передать ему Ник — собственно, речь шла о поручении матери, — и затем весело, величественным взмахом руки отослал сына из кабинета: «Хорошо, спасибо, а теперь беги, бегиже — шагай назад», — сказав это без злости, просто с легким пренебрежением и скукой?..)
Ник, конечно, никогда не упоминал при матери об этой девице, как и не спрашивал потом отца, кто она. Хотя ему и хотелось знать. Очень даже хотелось — не ее имя, а на каком инструменте она играет. И талантлива ли.
Словом, в интересе мистера Мартенса к музыкальному образованию сына случались непонятные провалы, потом снова наступал период интенсивных занятий. Уроки по три часа подряд, в наказание — технические упражнения, чтобы переломить «природную» лень Ника, пассажи из Моцарта, которые он должен был играть снова, и снова, и снова — пока окончательно их не освоит. Нику исполнилось одиннадцать лет, Нику исполнилось двенадцать. Он неизменно получал высокие оценки в частной епископальной школе Честнат-Хилла, но его «пианистический гений» вызывал все больше и больше сомнений, и мистер Мартене все чаще терял терпение. Были и долгие, утомительные сидения вдвоем, когда отец и сын слушали пластинки с записями одной и той же вещи в исполнении «других» музыкантов — Рубинштейна, Горовица, Канна, де Ларрочи, Демуса, самого Шнабеля, — а потом мистер Мартене садился за рояль и начинал вслух размышлять, как эту вещь в действительности следуетисполнить, а потом он предлагал Нику сыграть ее. «Да», — говорил мистер Мартене, слушая сына, повторявшего его манеру игры; «Нет», — раздраженно говорил мистер Мартене, когда сын играл иначе; «Еще раз», — говорил он, постукивая крупным тупым пальцем по нотам. И потом опять: «Еще раз».
Абсолютно «точная» акцентировка, правильное рубато, пальцы — вот так…Соната до-диез минор, так называемая «Лунная», — такая знакомая и такая по-настоящему трудная… Ник ни разу не играл всей сонаты целиком, но, конечно, по многу раз играл некоторые сложные пассажи, от исполнения которых его освободил — навеки — отец, как всегда неожиданно объявив: «Да. Очень хорошо. Отлично. Стоп. Ты это освоил. Теперь будешь помнить всю жизнь».
Нику было тринадцать лет, когда он сидел за роялем и упражнялся, полагая, что находится один в доме — то есть один с матерью, которая была «не в счет», — и он сыграл одну вещь не так, как учил отец, а как он сам чувствовал. Вызывающе, с огромной злостью и подъемом заиграл он старое затасканное упражнение — фортепианную транскрипцию баховской органной пьесы, — играл бравурно, но по — своему, и вдруг услышал шаги — стремительный топот ног по лестнице: мистер Мартене, значит, все-таки был дома; Ник застыл за роялем, а отец его промчался мимо гостиной и выскочил почему-то на задний двор, где минут тридцать расхаживал, куря сигару.
— Я проследил за ним, — рассказывал потом Ник Мори, — спрятался за занавеской и наблюдал, а он явно пытался решить, что со мной делать: избить до смерти или… и я был в ужасе… я видел, как напряжены его плечи, руки, затылок… мне казалось, меня сейчас вырвет… у меня буквально подкашивались колени… вот-вот… остановить-то его ведь некому, если он что задумал… мама остановить не сможет: она никогда ничему не могла помешать… И вот я стоял как последний дурак и следил за ним: бежать я не мог, не мог сдвинуться с места… наконец он перестал бегать из угла в угол… наконец он махнул рукой — сел на скамейку и закурил свою чертову вонючую сигару; тем все и кончилось.