Ангел света
Шрифт:
«Стратегическое местоположение», — заметил Оуэн.
Все получилось совершенно случайно: тетушка Хэрриет отправилась на полтора месяца к своему женатому сыну и его семье (сын ее — чиновник ООН и постоянно работает в Женеве), и, хотя, конечно, дом тетушка оставила на попечение слуг, она была крайне заинтересована в том, чтобы кто-то из родных время от времени заглядывал туда. Естественно, она пришла в восторг,что ее племянница (собственно, внучатая племянница) согласилась там пожить.
— Ей это не кажется… странным? — спрашивает
«Деликатное время» произнесено с легкой иронией.
Кирстен говорит:
— Тетушка Хэрриет не интересуется причинами, она по натуре не подозрительна — ты же знаешь, какая она. Просто славная глупенькая хлопотунья, которая больше всего заботится о своих растениях. Она боится, что горничная будет недостаточно нежноих поливать — для этого я ей и нужна.
— Славная, глупенькая, хлопотливая, абсолютно никчемная старушенция, — рассеянно повторяет Оуэн.
Кирстен смотрит на него. Ей хочется сказать: Но тетушка Хэрриет действительно славная — разве мы ее не любим? —однако эти слова почему-то не слетают у нее с языка.
— «Никчемная»? — тихо, нерешительно произносит она.
— Никчемная, — повторяет брат. Слово звучит жестко, категорично, бесповоротно.
В кафе рядом с Девятнадцатой улицей, где столики стоят под яркими полосатыми зонтиками прямо на тротуаре, Оуэн обучает Кирстен «краткосрочной и долгосрочной стратегии».
— Твоя миссия — просто быть как можно ближе к дому и, конечно — еслиудастся! — попытаться восстановить контакт с Мартенсом, — говорит Оуэн. Произносит он это быстро, спокойно и рассудительно. — Я хочу сказать — ты не должна ничего форсировать. Не должна привлекать внимания к своим действиям. Держись незаметно. Будь просто… ну… дочкой своих родителей… которая приехала на лето… решила позаниматься испанским в Джорджтауне.
— Я ненавижу испанский, — поправляет его Кирстен.
— Нельзя ненавидеть какой-то язык, — говорит Оуэн, даже не взглянув на нее, — не будь идиоткой, нельзя ненавидеть целую культуру. Язапрещаю тебе впредь так говорить.
— Как это — так? — спрашивает Кирстен.
— Вот так.Как пустоголовая, избалованная американская девчонка.
— Я ненавижу испанский из-за дедушки Луиса, и ты тоже его ненавидишь, — говорит Кирстен. — Так или иначе, я целый год ходила на уроки и получила «посредственно», хотя совсем не занималась. А почему бы мне не заняться французским или немецким?
— Испанским, — отрезает Оуэн. — А потом, если все пойдет как надо, годика через два, возможно, итальянским.
— Вот как! — взрывается Кирстен, уставясь на него.
— Да, испанским. А потом итальянским. Но не сразу.
— Вот как, — повторяет Кирстен, уже мягче. Она потягивала напиток из лайма через яркую полосатую соломинку и теперь полубессознательно отодвигает от себя высокий замороженный бокал. — Выходит, ты думал обо мне.
— Да, Ули и я. И другие тоже.
— …думали обо мне.
— Да. Они согласились со мной, что ты можешь пригодиться.
— …что я могу пригодиться. Пригодиться.
— Ты прямо как попугай, — досадливо говорит Оуэн.
И очень ему становится не по себе, когда у всех на глазах, в двух-трех футах от толпы, текущей по тротуару, его сестра вдруг разражается слезами.
* * *
«Снова живи, — велел ей Оуэн, — хорошей». Это был приказ, и Кирстен вернулась к жизни: она завтракает, и обедает, и ужинает, старается спать по восемь часов ночью, перестала курить наркотики и вообще растрачивать себя, хоть это ей и нелегко…
— Мне так одиноко, — говорит она. — То есть я хочу сказать, когда я не сплю. Когда голова у меня абсолютно ясная, и на улице стоит день, и никаких теней или полумрака, или нет укромного уголка, где можно было бы спрятаться.
— Не говори пошлостей, — говорит Оуэн. — Вечно ты жалеешь себя — это утомительно.
— Это называется «жалеть себя»? — восклицает Кирстен, словно пораженная неожиданным открытием. — А-а, понимаю. Понимаю.
— Конечно, ты жалеешь себя, — обрезает ее Оуэн, — а как иначе назвать всю эту околесицу насчет твоих эмоций… Я сам чуть не задохся от этого — я-то знаю.
— Но мне так одиноко, — говорит Кирстен. — Мне действительноодиноко… Я же совсем одна. Я и чувствовать этого не должна? С тех пор как умер папа…
— Не начинай все заново, пожалуйста.
— Но…
— Ты отлично справляешься, Кирстен, ты, выглядишь гораздо лучше — Бог ты мой, как ты выглядела в марте!.. Мамочка вполне могла бы упечь тебя в больницу — в таком ты была состоянии… но… словом… я хочу сказать, что ты отлично справляешься, даже лучше, чем я мог предполагать… так что думай о сегодняшнем дне, думай о завтрашнем, думай о своей миссии. И забудь о своих пошлых эмоциях, которые никого не интересуют, кроме тебя самой.
— Но ты совсем больше не хочешь разговаривать о папе, — произносит Кирстен.
— Так как же насчет изучения испанского? — спрашивает Оуэн.
— Я записалась, — уклончиво говорит Кирстен. И, помолчав, добавляет: — Это полуторамесячные курсы. Преподает иезуит. Он, кажется, довольно славный. Может, чуточку слишком требовательный.
— А как поживает мамочка? — спрашивает Оуэн.
— Ну… она, естественно, хочет видеть тебя, — говорит Кирстен. — Она заглядывает к тетушке Хэрриет, звонит мне, держится… как бы это сказать… заботливо… весела и оптимистична… ее ухажер ждет всегда на улице, в машине… у них темно-синий «корветт», по-моему, ты этой машины еще не видел. Изабелла говорит, она знает, что мы в контакте, но она ни в чем нас не винит… она хочет видеть тебя или хотя бы поговорить с тобой по телефону: она говорит, что между вами произошло «недоразумение», но что она не может объяснить мне, в чем дело.