Ангелам господства
Шрифт:
— Откуда это?
— Даниил. Бог дал. Сейчас вернусь, его умою.
Овчарка преданно пошла смотреть на омовенье Даниила. Служила тварь хозяину. Стояла крупом в кухне, передними подушечками лап — в прихожке, и мордой ткалась в пластик душевой. Изображала преданность больших объёмов малым. Взирала, верная, не отводя очей, стремилась быть полезной, вписаться в сценки христианских яслей. А я, как Волопас, смотрела замерев, чуть околпаченной себя не чая, и понимала — молодость прошла. Исполнились мечты и бредни. Всё передано через матрицы, пробирки, соски. Не нам ли на покой пора? А что мы сделали? Устали.
Николь
— Снимали сериал. В полном разгаре график. А там, в кино, всегда то ожиданья, то простои, а он, хоть сериал, а всё равно нескорый. Болота, сыро, я стою по щиколотку в мокрых травах — там оператор захотел, чтобы была роса, ещё дымят, стремятся воздух наполнять туманом, тяжёлый грим и весь течёт, подходит костюмерша на цыпочках с камзолом сзади и накрывает, а меня знобит, и режиссер команду к съёмке не подаёт, а я играю настроенье плаксивое, и состоянье удержать всё не могу. Теряется терпенье, ускользает, и слёзы почему-то сами льются. Такие неуёмные, не совладать. И вдруг я вспомнила тебя, как ты играла — и никто не знал! Никто не понимал, с чего ты натурально в сценах плачешь? И в эту самую минуту я поняла, что в той же ситуации играю.
Молох возмездия взметнулся исповедью через годы. А если бы я не приехала за эти годы к вам. Вы так бы с неосознанной тоской и жили?
Мне от патетики хотелось ёрничать. Сивилла наша так повзрослела, что-то несмело стала прозревать.
— Там в фильме, где я в травах плачу — это я вспомнила тебя.
— Ты угодила воплощеньем моей маме. Она смотрела этот сериал. Потом звонила с комплиментами в захлёб: все роли проиграли, а Ника — прожила.
Стало тихо. Как на завалинке в закатный час. Тоскливые глаза в окно смотрели. Вставал рассвет. Я ухожу.
— Николь, это постигло наших многих. И женщин броненосцев в латах, и в робах юнгу на колосниках.
Николь не отзывалась на остроту. Наверно, вправду проняло седое, позднее, под старость, материнство. К вокзалу шли. Николь всё говорила:
— Поехала купаться в Адриатике на весь полученный от съёмок гонорар.
— Там всё разрушила война. Бомбили ведь Дубровник и Балканы.
— А мне нужны были вода и камни. Своей купели. Больше ничего.
— Грим въелся. Так бывает, когда вся кожа дышит для младенца.
— Теперь неважно. Мама моя, ты помнишь мою маму? — Николь смотрела на меня с надеждой, как будто в поисках родства.
— Да, знаменитый «логофет». Для всех известных деточек Москвы каляки в звуках исправляла.
— Так мама страшно так ругалась, что я рожу второго в голод. Кричала: «будешь с маленьким сидеть, а старшая на скрипочке играть ему на кашу в переходе?»
— Каждый ребёночек, когда приходит в свет, свою буханку хлебушка несёт с собой под мышкой.
— Да, дачу продала — и выжили. А твоя дочь теперь, какая?
— Какими девочки бывают в пятнадцать лет?
— Уже невеста. Сколько лет прошло. А мы с тобою кто?
— Соперницы для женщины—бухгалтер.
Весна себя гнала в холодный город. Дыханием весны вороний грай врывался в перекрытия перронов. Вьюном кружились смерчи на платформе и рассыпались в вековую пыль. Младенцы на рассвете крепко спят, и Ника увязалась посмотреть на сотый скорый. На «Редиссон Славянской» возводили мачту антенной коммутации гостей со спутником столичных территорий. У входа
— Сколько, ты думаешь, такое, на щите, за месяцы затрат выходит по арендной плате?
— Не знаю, не могу сказать.
— Цена объёмней, чем пробирка очищенного вещества. Плюс стоны в ожиданье Соколова. Подумала бы, сырной головою, какой с того доход. Так что — ты в прибыли, Николь Благая. Поведай маме от меня привет.
— Иванна, я всё-таки должна тебе сказать. Луч, он, болтун, конечно, но, правда, в том, что у Татьяны с Жоржем не всё предельно ясно. Пойми, там был чеченский курс. Вот почему он говорит — не вяжется тот госпиталь со стажем… нет, как это в отделе кадров произносят, со статусом. Его на эту должность Мэтр позвал. Ему приказом навязали талантливых детей-сирот специально сформированного курса. Сирот войны чеченской. Ну, ты понимаешь, ясно для чего, для обученья режиссуре. Для передачи вызревших секретов школы.
Сквозь переходы подошли к платформам.
— Так почему ж не ГИТИС?
— Мэтр — лучший педагог страны.
— Помилуйте, какая ерунда! Как лучшего… Простите, что толкнула… Представителя сценической педагогики страны, при построении четвёртого угла, — ведь он четвёртый по счёту выпуск ими… Остановись, здесь мой вагон. Четвёртый угол дома мастера — чеченский? Краеугольный угол школы! Постой, я достаю билет. Так вот, судьба у Тани с Жоржем здесь ни при чем, мои родные! Выкручивайтесь сами, господа! Вас замечательно учили, и вокруг пальца ловко обвели. Подозреваю, что орудовали наши, но перебесчики от нечего поесть.
— Иванна! Ты не можешь так! Ты нам нужна! Принять участие, послушать!
— Это сценарий, Ника! Я лучше кимберлитовые трубки в болотах буду изучать, чем впутываться в разработки сиротских курсов вместе с вами.
— Постой, ты ничего не поняла, Жорж просто угодил под электричку.
— Просто под электричку! Очень мило! Это Чеченская война! Война, поймите!
— Не ори, здесь люди смотрят! Это не твой вагон, тебе к хвосту.
— Я вот про этот скорый поезд снимала фильм. Не как у вас многосерийную картину, а заказной документальный фильм. Джинсу. Так же как вы — за гонорар, процент с маржи и популярность, и, вместе с тем, я интервью брала у всяких-разных пиджаков служилых на должностных постах чугунки, и разговаривала, в том числе, со службой безопасности дистанции пути… Простите, службой безопасности движенья… Билет, пожалуйста, возьмите… Так вот, если стоящий на платформе пассажир зацеплен пуговицей в проходящий поезд, то, в вихре центробежной силы, не пуговицы — человека нет.
— Но ведь случается и чудо…
— Особенно у режиссёров — палата в госпитале, например, на брудершафт с чеченскими войсками.
Толпа сгущалась, прибывала. Вставал рассвет. Вползая под навес, входили поезда. К стене оцепеневшего вокзала носильщики катили тачки.
Гул. Туман. Отфыркиванье, чёх и окрик. Пространство заполнялось звуком, вдоль запотевшего табло менялись цифры, с помехами наращивая код. И золотился свет через стекло осыпанного гарью перекрытья. Чумел двадцатый век, и, чтобы не впадать в искусы натужной памяти, давал плоды для новых встреч, меняя имена вокзалам. Чтобы не помнили, не знали. Отстранились.