Ангелова кукла. Рассказы рисовального человека
Шрифт:
За столбом вытянулся дом-дворец — колонна на колонне, колонной погоняет. А на крыше выстроились фигуры ряженых вертухаев, как караульные чурки в зоне на вышках. Мы пошли по правой стороне этого великанского плаца, вдоль жёлтой высоченной стены округлого домины, поставленного в давние времена в честь воинов-гулливеров. Мутный Глаз сразу выпрямился, принял стойку «смирно» и замаршировал, дёрнув меня, глазевшего на все это диво, за собой. Когда дом, мимо которого мы шли, он обозвал Главным Штабом, меня охватила бесконечная тоска: неужели снова придется объясняться с фараонами или даже с самим прокурором за многочисленные побеги из детприёмников и коллонтаев в этом их штабе. И мне стало зябко в моём казённом потёртом бушлатике на огромной нелюдской площади, окружённой со всех сторон домами-дворцами вождей-прокуроров.
По нашим
Мутноглазый всю бесконечную дорогу держал меня своими костистыми клешнями за запястье правой руки. Проходя мимо гулливерской арки, ловко соединявшей две одинаковые полукруглые домины, я увидел огромные лепные украшения на стенах. Оружие, доспехи, шлемы. Меня поразили гигантские, подавляющие размеры всего этого. Но почему-то я подумал, что с них можно будет снять рисунки для выколок блатным клиентам. За аркой, перед огромной дверью с энкавэдэшной гербовой вывеской, курат[3] отпустил мою руку, чтобы достать папку с «телегою» на меня из своего кожаного швабского портфеля. Дверь оказалась такой тяжёлой, что ему пришлось открывать её обеими руками, поставив портфель на снег. За первой дверью была вторая, а там охрана — два энкавэдэшных громилы в чистой новенькой форме с одинаковыми лицами и наркомовскими усиками, как будто кто-то их выколол по трафарету. Мой начальник почему-то снял с головы эстонско-латышскую шапку, пригладил свою редкую паклю и протянул им папку с документами. Охранники, поковырявшись в ней, впустили нас за барьер и показали на мощную дубовую дверь. Открыв её, мы попали в просторную залу, напомнившую мне чем-то многочисленные милицейские дежурки, которые я перевидал от Сибири до Эстонии, только во много раз больше, богаче и чище. «Амбец пришел, вконец уроют», — подумал я, оказавшись в главной дежурке фараонов-гулливеров. Но ничего страшного поначалу не произошло. Велели сесть на дубовый диван слева от входной двери — ближе к окну. Мне повезло, я устроился рядом с громадной горячей батареей — по дороге основательно подмёрз. Отогревшись малость, стал рассматривать энкавэдэшную обиталовку. Зал с высоченными потолками поделен был массивной дубовой стойкой на две части — легавую и общую. Две двери находились на моей, общей стороне, две — на милицейской. Все стены дежурки обшиты были дубовыми панелями выше моего роста. У стены и в простенке окон тоже стояли тяжёлые дубовые диваны, похожие на вокзальные, только на спинках их были вырезаны не буквы МПС, а щит и меч.
В легавой части, подле стойки, за письменным столом сидел дежурный капитан — суточный хозяин главных «сеней» фараонского штаба. Но первое, что бросилось мне в глаза в этом великанском зале, — это два портрета, глядевшие друг на друга. Между двумя окнами с видом на площадь висел портрет вождя в белом кителе со звездой Генералиссимуса под воротником и знакомым мне улыбчатым прищуром мокрушника. Такой богатый портрет я видел впервые. Сработан он был чисто живописным рисовальщиком — видать, знатным. Я даже встал и подошел к нему, чтобы ближе рассмотреть, как он сделан. Дежурный, заметив мой интерес к портрету, сказал не без гордости: «Ловко рисован, а? Живой прямо!» Я с ним согласился. Если бы он знал, что я пяти блатарям-уркам расписал Усатого! Двоим на предплечьях и троим на груди. Один из воров сказал мне по секрету, что «ус» — свой, то есть наш, крещённый «Крестами», и что он имел несколько ходок. Где они сейчас, эти меченные моими вождями-оберегами воры?
За спиною отглаженного капитана висел портрет Козлобородого — Феликса Эдмундовича Дзержинского — такого же размера, как портрет вождя. Глядя на него, я вспомнил, как еще малолеткой в войну, будучи воспитанником детприёмника НКВД города Омска, ночью под Новый год, втайне ото всех, в зале, где стояла елка и висел портрет родоначальника ЧК, — обратился к нему по-польски (я тогда ещё говорил по-польски) с просьбой вернуть мне мою матку Броню и моего старшего брата Феликса — тёзку его, по-домашнему — Фелю, за что поклялся Маткой Боской исправиться и стать показательным воспитанником. Но он не откликнулся.
Суточный хозяин главной штабной дежурки долго проверял папку с векселями[4] на меня. Иногда спрашивал о чем-то экспедитора, стоявшего за стойкой с общей стороны. В конце
«Кайки, пойка[5], — подмигнул мне вдруг Мутный Глаз, — скоро станешь местным, ленинградским». И, подойдя близко, впервые по-доброму похлопал меня по плечу. «А мать-то когда приведут?» — спросил я. «Инструкцию тебе внушат, как жить, и приведут. Не бойся. Всё — кайки! Ты свободен!». Как только в дверях появился капитан, мой эстонский желатель превратился снова в латышского стрелка. Получив бумагу из рук начальника, упрятал её в портфель, щёлкнул каблуками по-военному, круто повернулся через левое плечо и вышел из зала, не попрощавшись со мной и так и не увидев своим мутным глазом мою матку Броню.
Капитаново наставление оказалось коротким. Он велел мне на воле нигде, никогда, никому не говорить, где я был и откуда вышла моя мать, иначе нам стане худо и никуда мы от них не денемся. Накалякав какую-то бумаженцию, отдал её рядовому легавому, шнырявшему из двери в дверь. Встал из-за стола, облокотившись на свой барьер, показал мне рукой на открывающуюся дверь и неожиданно для меня сказал: «Вот твоя мать».
С правой стороны от портрета Усатого из громадной дубовой двери вышла тётенька — очень худая и очень красивая, с шапкой пшеничных волос, уложенных венчиком вокруг головы. Она осторожно шла ко мне против света, по диагонали. Смотрела на меня большими серо-голубыми удивлёнными глазами и что-то говорила, но что говорила — я не понимал. Язык её был мне знаком, я знал его в малолетстве, но забыл, забыл… Я растерялся… Встал с огербованного дивана, почему-то спрятал руки за спину и оцепенел.
«Ты что ему пшекаешь? Ботай с ним по фене, он в этом языке больше разбирается», — сказал матке чистенький капитан, наблюдавший картинку из-за своей дубовой стойки. «Что это он чушит матку-то, во гад легавый», — подумал я, приходя в себя. Она, вздрогнув, остановилась перед ним, как бы что-то вспоминая, и, оправив свои пшеничные волосы, вдруг вежливо, но по-нашему спросила: «А вы, гражданин начальник, на моего пацана какую-нибудь ксиву дадите?» Тот, поперхнувшись, со злостью ответил: «Я не гражданин начальник, я товарищ капитан. А на него что положено, всё получите».
«Товарищ, товарищ» — у нас все товарищи. Я вспомнил, как в начале войны в городе со странным ордынским названием Куй-Бы-Шев меня водили в дурдом на допрос к врачу, — там уже находился мой брат Феля. По длиннющему коридору с зарешёченными окнами два усатых санитара, похожие на всех наших вождей сразу, волокли за руки по полу маленького морщинистого старичка с бородкой, кричавшего им писклявым голоском: «Люди вы или товарищи?» Они встряхивали его, как тряпку, после этого крика и снова волокли…
По окончании оформиловки векселей, выходя из штабной дежурки, я посмотрел на портреты вождей и подумал, что Железный Феликс всё-таки вернул мне мою матку, а Фелю не спас. Феля умер от воспаления лёгких зимой сорок второго года в сумасшедшем доме того самого Куйбышева.
Я не помню в подробностях, как мы вышли из царства фараонов. Помню только, что пошли прямо по диагонали через всю снежную громадину Урицкой площади к центральному столбу с ангельским дядькой и замёрзшему дворцу царей с танцующими колоннами и оледенелой охраной на крыше.
Мы с матерью, не сговариваясь, шли очень быстро, вероятно, нам хотелось скорее отойти подальше от энкавэдэшного парадняка. Сбавили ход только у цокольного камня ангельского столба. Я впервые оглянулся назад. Издали арка жёлтого штаба напоминала парадный китель главного военного прокурора из какого-то кино или сна, красиво расшитый рельефным знаками войны и насилия. Вместо фуражки над мундиром нависла шестёрка чёрных лошадей с двумя водилами по бокам. Лошади тянули чёрный возок со стоящей в нем крылатой тёткой, в руке которой торчал «двуглавый кур». «Что за кино чудное в этой Эсэсэрии? Может быть, это знак прокурорской власти — тётка на древнем воронке? Да и на арке самой еще две „крылатки“ с венками благословляют мечи с топорами — полный атас». Пока я отзыривал невидаль, матка ушла вперёд, в сторону Адмиралтейской крепости. Я догнал её и услышал, что она что-то говорит на своём ласковом языке, говорит сама себе. А что — я не разобрал. Потом понял. Она идёт и молится родным польским богам.