Анклав
Шрифт:
Тем не менее он убрал руку с ее талии, чтобы обменяться с Т. рукопожатием, а она изобразила фигуру узнавания - приоткрыв ротик и сделав небрежный книксен.
"Не забыли еще, как я учил вас плавать в Коктебеле? Как мы с моей Оленькой и вашими родителями поднимались на Карадаг? Кстати, Лизочка, ты в чьем семинаре, у Петра Григорьевича или у Якова Савельевича?"
"Я у Мирона Александровича".
"Так ты теперь стихи пишешь? А пьесы совсем забросила? Передай ему, что я обязательно приду тебя послушать!"
Т. откланялся, а мальчики и девочки из окружения Лизы
При этом нашли, что Лизе повезло больше других.
В дверях Саша услышал чей-то громкий, срывающийся от обиды голос и обернулся.
Невысокий курчавый парнишка, только что безуспешно искавший себя в списках, забрался на стол и принялся громко читать свои стихи.
"Ха!
– пробасил Боб.
– Если этот чувак думает, что он Данте, тогда я Дантес!"
Его окружение громко заржало. Стихи, действительно, были не в жилу.
Саша хлопнул дверью и окунулся в бензиновое марево московского лета.
Дома мать не скрывала облегчения: ну, наконец-то, теперь эта блажь пройдет и он займется делом. Тетя Лида, прежде ей поддакивающая, вдруг жалостливо охнула, прикрыв рот рукой, и спросила, на чем он срезался. Неожиданно для себя он ответил, что не знал, кто такой Крошка Цахес.
"Ну как это можно не знать?
– удивилась она.
– Хоть бы меня спросил..."
И принесла ему сборник сказок Эрнста Теодора Амадея Гофмана.
4
Он устроился на работу в строительное управление, где мать подрабатывала уборщицей, поступил в строительный техникум и одновременно принялся наверстывать упущенное за три года армии, подстегиваемый безденежьем, любовным голодом и графоманским честолюбием.
Однако столь разнородные желания совмещались плохо: девушки, деньги и рукописи не возвращались.
Но его это лишь распаляло и подстегивало, усиливая нетерпение. Ему хотелось всего и сразу: проснуться знаменитым, жениться с квартирой, - и с еще большим рвением он сочинял и заводил новые романы, неизменно заканчивающиеся отказами, пощечинами и редакторскими корзинами.
Так и жил в одной комнате с рано состарившейся матерью и в одной квартире с тетей Лидой. Они одинаково переживали его неустроенность, смолкали, когда он заходил на кухню, или переводили разговор на другую тему.
То же самое происходило на работе. Он стал замечать, как все замолкали в курилке, когда он туда заходил. И несколько раз заметил в зеркале, как за его спиной крутили пальцем у виска.
Отходил он только в "Пегасе", слушая чужие стихи, прозу и язвительные до слез и хлопанья дверью - комментарии Голощекина. Здесь он находил утешение: значит, не один он такой. Будет, с кем поговорить в психушке.
А в редакциях ему все чаще говорили, будто он подражает тем или иным авторам. Иногда называли тех, про кого он даже не слышал.
По совету Голощекина, утверждавшего, что это еще не самая хамская форма отказа, он с ними не спорил. Ибо страх, что там тоже решат, будто у него поехала крыша, был сильнее боязни проявить невежество. Он доставал эти книги, но, как правило, не дочитывал до конца, ибо не находил ничего общего.
На любовном фронте было без перемен. Как он себя ни распалял, ночь с любой из девушек не шла ни в какое сравнение с теми несколькими минутами, когда он впервые познал женщину.
Это развивало воображение, но одновременно вело к очередным запоям, особенно участившимся после смерти матери.
Рак гортани душил мать около года. После ее похорон он долго приходил в себя, запирался, мог целыми днями лежать, глядя в потолок.
На похороны из родственников приехал только старший брат матери дядя Ваня, живший в Кимрах. На поминках по обыкновению он стал рассказывать про Австрию, куда попал семнадцатилетним мальчишкой в 45-м, в конце войны, сразу после того, как его забрали из землянки, где он жил с сестренкой и матерью, в действующую армию. Он всегда рассказывал одно и то же - не про бои, а насколько все у них там зажиточно, удобно и не имеет сноса. Никаких бараков или землянок, только аккуратные домики, и койки в них широкие, пружинные, с пуховыми перинами и никелированными спинками.
Сначала, после демобилизации, он не столько рассказывал, сколько хвастал, показывая всем встречным и поперечным, сколько добра оттуда привез. И добавлял, что не прочь снова там побывать. Слушатели переглядывались, их становилось все меньше, и дядя Ваня опомнился лишь, когда их осталось двое в погонах, в кабинете с портретами вождей. Там его уже не столько слушали, сколько расспрашивали. Потом его слушателями стали соседи по нарам, конвоиры и вертухаи. В конце концов кто-то наверху махнул на него рукой, и дядю Ваню выпустили на свободу, разрешив жить не ближе сто первого километра от Москвы. А он и там продолжал рассказывать сагу про свою Австрию грузчикам на станции, где работал, соседям по дому и их женам, за что бывал неоднократно бит.
Дядя Ваня умер через три месяца после мамы. Ничего хорошего, кроме Австрии, он в своей жизни так и не увидел.
Когда Колотов после похорон матери вышел на работу, он сразу попросился в командировку - куда-нибудь подальше и сроком подольше. И так ездил несколько раз. По возвращении в Москву или следовал всплеск энергии и он писал днями и ночами, после чего выдыхался и начинался запой, или запой наступал сразу.
Однажды случилось то, чего он боялся и всячески избегал: утром он обнаружил себя в постели тети Лиды. Она отвернулась, встретив его ошалелый взгляд, быстро стала одеваться, а он в чем был выскочил из ее комнаты...
Как-то он прилетел из Волгограда с тяжелым гриппом и высокой температурой, и тетя Лида вызвала "скорую", но ехать в больницу он отказался, и она неделю выхаживала его - приносила лекарства, поила чаем с малиной, кормила с ложечки.
Когда в болезни наступил кризис, она сказала, вытирая обильный пот с его лица: "Саша, я виновата перед тобой, из-за меня у тебя никогда не было первой девочки. Но можно ли за это ненавидеть?"
После этого разговора он впал в отчаяние: он обречен, он так и будет жить с ней рядом и зависеть от нее во всем?