«Анна Каренина» Л. Н. Толстого
Шрифт:
В истории души человеческой Толстого интересовала прежде всего именно душа человеческая. Но «закон добра» и «сила зла» были представлены им не в отвлеченной форме, а именно в конкретно-исторической реальности «переворотившегося» общества.
«Надо прекратить зависимость от зла», — думает Левин. Михайловский называл Толстого «кающимся дворянином». А Достоевский видел в Левине «помещика, добывающего веру в бога от мужика» [39] .
39
Ф.
В этих определениях есть некоторый оттенок иронии. Но Толстой по-своему понимал отношение Левина к народу. Он очень своеобразно трактует «добывание веры от мужика» в эпилоге романа. В сущности, речь идет вовсе не о том, что у мужика есть вера, а у помещика ее нет.
Речь идет о духовных ценностях, которые одинаково доступны людям разных состояний, что и является, по мнению Толстого, настоящей основой «связи интересов». Он как бы хотел подняться над сословными и классовыми различиями своей эпохи и указать на «общие всем людям» тайны жизни и смерти.
Левин случайно зашел на хозяйственный двор, чтобы посмотреть новую молотилку. Там он так же случайно разговорился с подавальщиком Федором. Этот Федор был мужик, «почерневший от липнувшей к потному лицу пыли». Но слова, которые он сказал, ослепили Левина ясным светом сознания жизни и ее настоящих требований.
Может быть, и разговора с Федором не было бы, если бы сам Левин не взялся подавать готовые копны в барабан молотилки и не поработал бы «до обеда мужицкого». Левина занимали вопросы, на которые он как будто не мог найти ответа: «Что же я такое? и где я? и зачем я здесь?»
Федор был из дальней деревни, где Левин отдавал земли на артельных началах. Теперь эта земля была отдана дворнику Митюхе Кириллову. Но Левин был почему-то недоволен этим и хотел бы отдать землю внаймы Платону Фоканычу, другому мужику из той же деревни. А почему у него было такое желание, он не знал.
Разговор получился не то что случайный, а деловой. «Платону не выручить», — сказал Федор. «Да как же Кириллов выручает?» — спросил Левин. Оказалось, что Кириллов «нажмет и свое возьмет», а Платон «пожалеет», «ан и не доберет». «Зачем же он будет спускать?» — спросил Левин, чувствуя, что приближается к какой-то разгадке. «Да так, значит, — люди разные; один человек только для нужды своей живет, хоть бы Митюха, только брюхо набивает, а Фоканыч — правдивый старик. Он для души живет. Бога помнит». Слова подавальщика Федора были немудрящими. Они были даже и «бессмысленными». Но сказал он их без нажима, просто, как нечто такое, что само собой разумеется.
«Как для души живет?» — почти вскрикнул Левин. И, задыхаясь от волнения, ушел со двора, сказав Федору: «Да, да, прощай!» И новое радостное чувство охватило его. Федор словно подтолкнул его к решению его собственных задач. Ему уже было не до Фоканыча.
Что же такое особенное сказал ему Федор? Если бы Левин не был Левиным и не прошел бы через все искушения философского и научного знания, он, может быть, и не обратил бы внимания на слова Федора, который как бы подал ему целую копну спелых колосьев.
Комментарий Левина к словам Федора выдержан на философской высоте. Во-первых, Левин как будто впервые понял бескорыстие добра. «Если добро имеет причину, оно уже не добро; если оно имеет последствием — награду, оно тоже не добро. Стало быть, добро вне цепи причин и следствий». Это первое открытие Левина.
Во-вторых, оказалось, что все это понятно не только университетскому человеку, изучавшему, например, Канта, но известно еще до всякого Канта каждому человеку, имеющему живую душу с ее требованиями добра и справедливости. «И вдруг тот же Федор говорит, что для брюха жить дурно, а надо жить для правды, для бога, и я с намека понимаю его!»
В-третьих, для Левина стало совершенно очевидным, что добро есть именно душевное требование человека, часто не только необъяснимое разумом, но и как бы противоречащее разумности. «Федор говорит, что Кириллов, дворник, живет для брюха, — думает Левин. — Это понятно и разумно». Но со всей своей разумностью Митюха служит «силе зла». А закон добра требует какого-то иного служения, по внешности совершенно «неразумного и непонятного». Тут получался некий абсурд, который наполнял душу Левина радостью.
Радость его состояла в том, что он как бы вернулся к самому себе. И оказался среди великого множества людей, думающих так же, как он. И чувство одиночества и покинутости пропало как по волшебству.
Когда в душе Левина возникли все эти вопросы о жизни? После смерти его брата Николая. Та глава, где описаны его последние дни, есть единственная глава в «Анне Карениной», которая имеет особое название. Она называется «Смерть». Именно тогда Левин испытал чувство сострадания. А Толстой считал это чувство животворным. «Отдаваясь состраданию, — писал Толстой, — мы разрушаем обман обособления» (62, 360). В этом и состояло нравственное пробуждение Левина. Всю восьмую часть, если бы это было необходимо, Толстой мог бы назвать «Жизнь».
«И я и миллионы людей, живших века тому назад и живущих теперь, мужики, нищие духом и мудрецы, думавшие и писавшие об этом, своим неясным языком говорящие то же, — мы все согласны в этом одном: для чего надо жить и что хорошо», — думает Левин. И Федор становится для него одним из этого великого множества людей, знающих настоящий смысл и значение «закона добра, который открыт каждому человеку».
Поэтому и оказывается, что Федор не сказал Левину ничего такого, чего бы он не знал прежде, и ничего нового ему не открыл и открыть не мог. Не у него Толстой добывал правду; они просто оказались «одноцентренными» натурами. «Я ничего не открыл, — думает Левин. — Я только узнал то, что я знаю. Я понял ту силу, которая не в одном прошедшем дала мне жизнь, но теперь дает мне жизнь. Я освободился от обмана, я узнал хозяина».
Главы, посвященные нравственному прозрению Левина, написаны «со страстью и слезами». Это одно из самых сильных лирических мест в романе, где Толстой становится настоящим поэтом жизни и добра.
«Он задыхался от волнения, — пишет Толстой о Левине, — и, не в силах идти дальше, сошел с дороги…» Так он покидает «торную дорогу», по которой идет «страстей раба». Он возвращается к своему первоначальному, непосредственному мироощущению.
«Откуда я взял это? Разумом, что ли, дошел я до того, что надо любить ближнего и не душить его? Мне сказали это в детстве, и я радостно поверил, потому что мне сказали то, что было у меня в душе». Толстой гораздо выше ценил «ум души», чем «ум ума». Это была тоже его любимая мысль, которую он и развивал в своем романе. «А кто открыл это? Не разум. Разум открыл борьбу за существование и закон, требующий того, чтобы душить всех, мешающих удовлетворению моих желаний».