Аномалия Камлаева
Шрифт:
А Матвей уже вовсю расспрашивал, насколько сложна программа на первом курсе, подхватывал, узнавал, подмечал, и все то, что происходило «на уровне слов», разумеется, не имело никакого значения: слова тут могли быть любыми, но вот легкий, аккуратный и почти неуловимый «подталкивающий» намек — что-то вроде «красоты и поэзии, неизменно идущих рука о руку» (эту фразу Матвей галантнейшим образом выдал) — способствовал дальнейшему и большему сближению, и под словесной шелухой скрывался не названный по имени запрос на еще одно разрешение прикоснуться. Опять заиграла громкая музыка, и Матвей тут — якобы для того, чтобы лучше расслышать, — придвинулся, стал клониться, сделал так, чтобы она, приблизив лицо вплотную, прокричала ему свой ответ в подставленное ухо. Точно так же и ее он принуждал, не принуждая, к притворной глухоте и тянулся губами к Ириному чудесному ушку. И опять — откуда что бралось? — все выходило запросто, легко, со смехом (это
А она все изумлялась и изумлялась — как же так, как может она воспринимать мальчишку всерьез; ситуация получалась щекотная, двусмысленная: они были словно младший брат и старшая сестра, пионер и пионерская вожатая (как-никак три года разницы), но Матвей вместе с тем поражал ее своей смелостью не по годам, недвусмысленной настойчивостью, невинными и ангельски чистыми глазами и той беззастенчиво-жадной улыбкой, которая еще не скоро должна была прийти в соответствие с возрастом. За какое-то кратчайшее дление он перестал быть для нее ребенком, и она недоуменно и отчасти испуганно прислушивалась к себе, поражаясь тому, что начинает следить за красотой принимаемых выражений и то и дело поправляет волосы, платье… «Да если так и дальше пойдет…» — не подумав, подумала она, и поскольку имела уже некоторый опыт, то живо представила, как этот мальчик (конечно же, со стуком в висках и с колотящимся сердцем) потянется к ее губам и, промахнувшись, неуклюже ткнется в подбородок, возможно, оцарапает губу о сережку, подползет, навалится, пытаясь уложить ее на спину, и, навалившись, суматошно примется подтягивать к ее бедрам подол (он же ведь не знает, дурень, что совсем не обязательно делать это в самой неудобной, лежачей позе)… Ей хотелось смеяться, и один раз она едва удержалась от фырканья, но в то же время при виде Матвеевой серьезности и на нее находила такая же серьезность, и она была близка к тому, чтобы прижать Матвееву голову к груди, зацеловать его, затискать…
Нравилась она ему или не нравилась, Матвей так просто и сам не мог сказать. Почему-то ему было на это наплевать. Своей силой, приветливостью, жаром кожи, горячих щек, своей готовностью незамедлительно рассмеяться и еще (дополнительно) придвинуться к Матвею, своей грудью, не нуждавшейся в лифчике, своей короткой и яростно распираемой бедрами юбкой она была хороша — как девушка вообще, как представительница вида, и этого Матвею было больше чем достаточно. И тут мы даже сделаем за него кощунственное, святотатственное заявление: точно так же, как младенцу все равно, от какого именно служителя культа принимать крещение, точно так же, как барашку совершенно все равно, в чьих именно руках будет жертвенный нож, вот так же и Матвею было безразлично, с какой девушкой миловаться. Лишь бы эта девушка обладала всеми качествами и свойствами, которые он за этим видом замечал и знал.
— Э, да я смотрю, дело у вас давно уже сладилось! — издеваясь, воскликнул вдруг невесть откуда взявшийся Раевский. — Пойдем, Матвей, еще немного поиграем — публика просит…
На этот раз уселся за инструмент без особого желания, но, пробежавшись пару разу от края до края вслепую, завелся и замолотил — «по многочисленным заявкам слушателей» — неувядающий «Let's twist again» Чабби Чеккера, зажигательный танец, существующий на свете вот уже столько лет и потому приобретший прелесть даже как бы и относительного ретро. И опять все девушки и чуваки крутили задницами, приседали и твистовали на одной ноге, и Матвей задавал им немилосердный ритм, а после твиста, решив дать всей «кодле» отдохнуть, Раевский с Матвеем затеяли медлительную импровизацию: несколько одних и тех же аккордов повторялись и повторялись, как будто поворачиваясь вокруг незаметно смещавшейся оси, и зачарованно рассматривали самих себя, и все это длилось, продолжалось так долго, пока в аккордах не открылась слуху звучащая тишина. И тут все уже сидели, как пристывшие, на своих местах с зачарованными лицами и, обратившись взглядом будто внутрь собственной головы, сомнамбулически разглядывали самих себя и не то тосковали по навсегда утраченному детскому восприятию жизни, не то безмолвно благодарили за возвращенную им возможность бесконечно удивляться существованию как таковому.
И когда звук истлел, истаял, как плывущий в глазах отпечаток свечи, все долго молчали, а потом, спохватившись, принялись объяснять друг другу свое собственное состояние. Заговорили о возникших ассоциациях, и словесное выражение, разумеется, как и всегда, было гораздо тщедушней, бледнее того, что открылось всем непосредственно в звуке. Матвей же уже было приготовился пролезть назад к своей Ире, но тут будто каким-то ветерком повеяло (открытая
И Матвей при ее появлении… нет, не застыл, а, напротив, заметался лихорадочно — не в буквальном смысле, конечно, не как всполошенная, перепуганная курица, из одного угла в другой, но будто стал искать себе приличествующего положения, ощущая острейшую необходимость перестать быть прежним и сделаться каким-то новым, другим человеком, как будто с ее появлением все в этой комнате непоправимо, безвозвратно изменилось и он, еще недавно такой красивый, ловкий, изобретательный, вдруг сделался жалким, никчемным, неинтересным.
— А вот и Альбина, — сказала одна из девушек
— А вот и она! — закричал Раевский, с шутовской свирепостью округляя глаза. — Явление Христа народу! Ты, как всегда, в своем репертуаре, девочка… она у нас лишь в восемь вечера встает и в восемь утра ложится, существование ведет шиворот-навыворот, но мы ведь ей прощаем, не правда ли? Ну, проходи, проходи! — закричал он нетерпеливо. А она все стояла почти в дверях, предпочитая быть в стороне, поодаль, поскольку знала, видимо, что, как только переместится в центр, произведет разрушения неслыханные, накалит атмосферу и станет, подобно маленькому солнцу, единственным источником и условием всякой жизни; и все прочие крали перед ней померкнут, и все чуваки сателлитами завращаются вокруг нее.
Раевский, не выдержав, пошел к ней навстречу с раскинутыми руками.
— Дай мне обнять тебя! — сказал он, принимая растроганную мину и мигая глазами так, будто смаргивал готовые вот-вот выступить слезы.
— Да что мне с тобой обниматься? — отвечала она низковатым голосом, с какой-то особенной хрипотцой, и говорила она так, как будто проводила чуть шершавым, чуть зернистым языком по изнаночной стороне твоего напрягшегося слуха. Гибрид нежнейшей замши и наждачной бумаги. Со словами этими она отодвинула руку Алика, легчайшего сопротивления, отвода хватило, чтобы Алик унялся, отступил… — А это что вы такое только что играли? — спросила она, обращаясь — о, скачок сердца в горло! — казалось, к одному Матвею: ведь видела же — с восторгом подумал Камлаев, — что это именно он играл, и понравилось ей, как играет.
Он отмахнулся досадливо — стоит ли говорить? Его щеки прилипли к скулам, ноздри вздулись как-то особенно изящно: он выражал сейчас всем видом полнейшее недовольство собой и играл, сам того почти не замечая, сумрачного мастера, сознающего, как далек он от совершенства.
— Как тебя зовут? — спросила она, и Матвею показалась, что его спрашивает иностранка. Он забыл на миг, как его зовут, и заметил со стыдом, что и она увидела это.
Он представился своим старорусским именем, и получилось это так неуклюже (буркнул) и до ужаса жалко, будто он за мгновение стал таким же щенком, каким сюда и заявился. Но Альбина не повела и бровью, и Матвей отдал ей должное за чудеснейшую тактичность: даже если она и видела, что ты ведешь себя неуклюже, ошибаешься, пыжишься, то все равно не подавала вида и не то чтобы боялась, а именно не хотела, чтобы ты испытал еще большую робость. Никакого презрения, ни грана, ни йоты никакой брезгливости Матвей не уловил.
Все то, что у Матвея так запросто получилось с гнедогривой Ирой, куда-то пропало, сгинуло, и о том, чтобы Альбину поедать глазами, не могло быть и речи. Не говоря уже о том, чтобы нечаянно-нарочно притрагиваться к ней.
Таких женщин он не видел. И именно таких все время себе и представлял. Она вся состояла из этих отвлеченных и вроде бы не могущих воплотиться в жизнь представлений. Все, что было в представлениях Матвея идеального, все то, что было сперва им прочитано в книгах, а потом подсмотрено в кино, все шаблоны женской притягательности — все это было Альбиной. Все совпадало так полно, что Альбина казалась не вполне живой. Но в то же время реальность ее была несомненна — все другие, кто был здесь (и Ира, и Таня), вдруг начали тускнеть и сделались какими-то линялыми тенями, существами гораздо менее реальными, чем была она. Пышногрудая блондинка с вздернутым носиком и распахнутыми глазками — бессмертный образчик лубочной сексуальности — та самая Мерилин, которая входила в моду, в фантазии мужчин, постелено обживая приборные доски в кабинах всех грузовиков, Матвею не нравилась. Матвею больше нравилась устремленность ввысь. А еще те холодность, неприступность, надменность, что были в лице одной трофейной кинодивы послевоенных лет, и это лицо — не Мерилин, а Марлен — он откуда-то знал, и навечно оно отпечаталось в Матвеевой памяти.