Аномалия Камлаева
Шрифт:
— У одного чувака взял знакомого, — отвечал Матвей, как мог, равнодушно и небрежно.
— Он, кстати, знаешь как «Love me do» на слух исполняет? — продолжал Раевский, обращаясь к Птице и кивая на Матвея. — Я как первый раз услышал, чуть в осадок не выпал.
— А еще что-нибудь слышал? — Тут Птица поглядел на Матвея в упор своими дистиллированными, промытыми до неестественной, пугающей чистоты глазами.
И Матвей перечислил все, что знал — с «Револьвера» и «Сержанта Пеппера…», — с немалой гордостью и ощущая себя посвященным в те бунтарские процессы, которые происходили в мире.
Оказалось, что он знал далеко не все и те сведения, которыми располагал, безнадежно устарели.
Птица сыпал именами и названиями, коих Матвей, к стыду своему,
Всю систему насильственного контроля (железный и безнадежно проржавевший каркас академических канонов) он к своим пятнадцати годам ненавидел безусловно. Канон ограничивал и сковывал, лишал свободы в управлении звуком — за неточность Матвея наказывали, за своевольную перемену тембра ругали, за невинную попытку посвинговать — могли убить. Те жесткие границы, те совершенно негибкие рамки, в которые был втиснут интерпретатор, являлись, по его убеждению, главной причиной того, что и Бах, и Бетховен становились какими-то выхолощенными, совершенно бесполыми. С ободранным до костей скелетом музыки Матвей не желал иметь общего. Да и навечная его прикованность к роялю Матвея не устраивала. Хотелось раскачиваться и кружиться, взмывать и распиливать воздух, делать мертвую петлю и пропарывать небеса до самой стратосферы… и вот тут-то возможности рояля непоправимо отставали от Матвеевых потребностей. Электрический звук в отличие от фортепианного обладал исключительной способностью проходить сквозь тело, как ток по проводам высокого напряжения, искажаться, ломаться внутри себя, оставаясь изменчивым, неокончательным, то вставать непроницаемой черной стеной от земли до небес, то резать по ушам подобно лезвию бритвы.
— Ладно, что мы здесь стоим, как памятник неизвестному солдату? — спохватился Алик.
Сорвавшись с места, они прошли мимо концертного зала Чайковского — Матвей послал ему последний привет — и двинулись дальше (руки в карманах, взгляд источает ледяное презрение ко всему, что не они), стараясь вширь занимать как можно больше свободного пространства и заставляя встречных пешеходов робко расступаться и потерянно жаться к обочине.
Одиноких девиц, что, смазливые, гарцевали на пробкообразных каблуках, они, напротив, не пропускали и на ходу, сдвигаясь, образовывали живой заплот, трехголовый, патлатый и джинсовый шлагбаум… Матвей от такой неслыханной дерзости, в которой он впервые принимал участие, от наглого приставания, почти переходившего в насилие, покрывался испариной, багровел… лоб и щеки жгло нестерпимо, и он глухо страдал от незнания, насколько заметна, видна окружающим залившая его щеки краска.
Девицы тоже покрывались пятнами смущения, стыдливо опускали очи долу, а иные испуганно шарахались вбок… Другие же, упрямо стиснув губы, шли навстречу, не сворачивая и с таким лицом, с каким, должно быть, Матросов бросался на фашистскую амбразуру.
Но находились и такие, что проходили трех товарищей как будто насквозь. И Раевскому с присными приходилось расступаться, разрывать живую цепь — таким холодом, таким не замечающим в упор безразличием их обдавало. Эти девушки несли свои тела как ножи, и ты значил для них не больше назойливой мошки.
Вот они свернули с Горького в переулок, прошли полсотни метров и оказались на заднем дворе краснокирпичной трехэтажной школы. Скакнув через забор, они зашли с тыльной стороны и встали у запасного, наглухо заколоченного выхода. Здесь имелось почти такое же, как и на парадном входе, высокое крыльцо, и они уселись на его широкие боковые каменные валики.
— Ну, давайте понемногу, что ли, — для смазки поршней. — Раевский извлек из кармана бутылку с бело-зеленой этикеткой. Металлическую крышку он ловко сорвал веселыми острыми зубами. Сделал долгий глоток с плотоядным движением кадыка и пустил бутылку по кругу.
Ничего, кроме бокала «Советского шампанского», от которого глупо щекотало в носу, Матвей в жизни своей не пил. И вот он получил от Птицы на четверть опорожненную бутылку, и, заметив, как красиво побелели у него костяшки пальцев, лениво поднес ко рту, затем выдохнул коротко и резко, в соответствии с тем, как это делали другие (тут губы Алика и Птицы шевельнулись в одинаковых улыбках), и, запрокинув голову, глотнул. И увидел он сияющее голубое окно в прихотливой узорной раме из нависающих над головой ветвей, и как будто раскрылся голубому этому окну и миру, распахнулся во всю ширь навстречу вместе с первым обжигающим глотком, от которого на глазах проступили слезы. Получилось не закашляться. Мир вошел в него, опалив гортань, перетек в нутро и разлился мягко согревающей волной, и Матвей впустил его в себя вместе с первыми ста граммами, как будто раз и навсегда разрушив изначальную свою замкнутость и отдельность. Он подумал, что глаза и уши и даже такие непритязательные отверстия, как ноздри и рот, есть, по сути своей, окна в мир и сквозь них не только ты смотришь, слушаешь и пьешь, но и мир входит в тебя, согревая, обжигая… Через много лет предстояло ему поразиться точности совпадения — этой мысли своей со словами одного лукавого русского философа, мечтавшего перед смертью о ложке густой сметаны.
Голоса Раевского и Птицы раздавались где-то очень далеко от него, и понадобилось усилие для того, чтобы вновь приблизиться к ним. И когда он приблизился, то восхитился той легкости, с какой слова друзей-учителей протекали сквозь него и с какой он эти слова понимал.
— Что за кадры-то хоть? — осведомлялся Птица.
— Крали высший сорт. Три студентки-филологини и одна манекенщица с Кузнецкого Моста.
— Сложный случай. Таких разве уломаешь? Поди, будут динамо крутить.
— А я легких путей не ищу, ты же знаешь. Самому-то не надоело каждый вечер мочалок в ЦПКиО цеплять? Куда как интересней уломать кралю высшего пошиба, ушатать неприступную, тебе не кажется? Чем сильнее сопротивление, тем острее вкус победы. Чем меньше женщина нас хочет, тем больше дорожим мятежным наслаждением. Это Пушкин, фак его мать! Ну, какой мне кайф от всех этих провинциальных дурочек, доверчиво млеющих от «бессамемучо»? Что кайфу в грубоватых ухватках пэтэушниц, настоящих и будущих поварих и ткачих? В их наивном расчете на замужество с мальчиком из хорошей семьи?.. Э, э, э!.. ну, ты, Камлайка, даешь! Олл ботл ин зе ван рыло?
— Ес офкос, — отвечал Матвей, ощущая легкость неслыханную. Он как будто вырос вдвое, и казалось, что с легкостью мог допрыгнуть до вершины фонарного столба.
— Ну, что, Матвейка? Дадим мы сегодня француженкам рок-н-ролла?
— Мы еще и не того дадим.
— Во, видал? Вечер обещает быть жарким. Ты только посмотри, какого зверя мы с собой притащили. Готовьтесь и трепещите, конфетки, — сладкий крошка Мэтью выходит на тропу войны. Ай ванна би е мен, цыпочка. Эй, крошка, я — парень что надо, я знаю, что ты мечтала о таком, как я, всю жизнь, и теперь тебя настигла эта награда. Мы станцуем сегодня буги-вуги с тобой, моя детка, и ночью нам будет хэппи вдвоем, поверь мне, конфетка. Ну, чего, чуваки, покурили и валим…
Они покинули гостеприимный задний двор пустовавшей школы и двинулись дальше. Пройдя до конца Дегтярного, свернули на Чехова. Тут зашли в гастроном прикупить для надежности еще несколько «фугасов», развернули нейлоновую сумку, а продавщица уже передавала Раевскому бутылки «Спотыкача» и «Горного дубняка», «Гратиешты» и «Ркацители». И водяру… Моментально произведя подсчет, Матвей с немалым ужасом сообразил, что в сумку уместилось не менее двенадцати бутылок И это только «контрольные». Сколько было припасено не «контрольных», «основных», оставалось гадать. Навьюченные крепленым и водярой, они направились прямиком к высокому пятиэтажному зданию.