Аномалия Камлаева
Шрифт:
— Побыть одному, — закивала она, передразнивая его и всем видом своим выражая, что она узнает старую песню, многократно повторенную, донельзя заезженную. — Дать тебе подумать. Ты только и знаешь, что думаешь. Все думаешь, и думаешь, и думаешь. Обосраться можно — столько думать. Скажи еще, работаешь. Когда к тебе ни подойдешь, ты все время только думаешь и работаешь. Жрешь — и работаешь, в душе — работаешь, и даже когда трахаешься, тоже работаешь. Вот только ни хрена не видно, что ты там надумал и наработал. Ну, что ты так смотришь? Ну, ударь меня, ударь! Нет, ты у нас благородный. Если я не нужна тебе, так и скажи, но, пожалуйста, не говори, что ты думаешь и работаешь!
— Вот только не сейчас, ладно! — Стремительно вскочив, он затряс перед носом Юльки растопыренной пятерней. — Вечером поговорим, — крикнул, обратившись к ней спиной и удаляясь. — Вечером, вечером, вечером…
В холле его окликнул портье.
— Да,
— Похоже, вас разыскивает ваша супруга.
— Послушайте, а вы ничего не напутали? — очень быстро спросил он, как будто торопясь поскорее покончить с идиотизмом всех расспросов и уточнений.
— Госпожа назвалась Ниной Камлаевой и уверила, что разыскивает именно вас. Здесь не может быть никакой ошибки. Я предложил проводить ее в ваш номер, но она отказалась, сказав, что найдет вас у бассейна сама.
Да, он сам ей сказал: если хочешь, приезжай… в любой момент. Три дня назад позвонила, полюбопытствовала, как он здесь развлекается. Сказала, что всего в трех часах пути и очень даже может к нему приехать. «Приезжай», — отвечал он хладнокровно, в совершенной уверенности, что она не приедет: понимал, что обидел чересчур глубоко, слишком больно ударил, чтобы она так быстро все забыла и простила. Его спокойствие и нежелание извиняться, заглаживать вину, упрашивать должны были сказать ей обо всем — что Камлаев еще не избавился от музыкальной глухоты, от апатии и потому не готов с ней сейчас разговаривать. Она должна была его понять, она всегда его понимала. Во-вторых, ей станет ясно, что он ничего не скрывает и от нее не прячется. (Вообще-то он не мог в ней предположить чувства, хотя бы отдаленно похожего на ревность. Ревнивости Нина была пугающе, до неестественности лишена.)
Не видя ничего вокруг, он повернулся и зашагал назад. В дверях на него налетела Юлька, облаченная в длинный мохнатый халат.
— Что случилось, Камлайчик? — Завидев, какой гадливостью искривилось его лицо, она прижалась к нему, прилипла, вдавилась бедром в камлаевское межножье.
— Иди сейчас в номер, ладно? — попросил он, отрывая ее от себя.
— Да что такое случилось?
— Да иди ты в номер! — шикнул он, хватанув девчонку за плечо и разворачивая на сто восемьдесят градусов.
— Пока не скажешь, в чем дело, не пойду никуда!
Он стиснул Юлькино запястье и потащил ее, упиравшуюся, за собой. В какую мерзотину он завел себя? Не слишком ли просто, оскорбительно просто он, Камлаев, глядел на вот эту перевалочную случку впопыхах? Как отдыхающий в секс-туре — в Таиланде или в Праге… много хуже того — как пресыщенный, полубессильный старичок с насекомыми инстинктами вместо мозгов и вшивным моторчиком вместо сердца. Нет, если бы он воспылал, зажегся, в наркотическую зависимость от этой сладкой кошечки попал, тогда другое дело. Тогда Нине было бы больно, да, но не тошно, не так унизительно и гнусно, как сейчас. Но Камлаев видел в Юльке лишь паллиатив, и она для него оставалась лишь горячим, отзывчивым инструментом сексуальной терапии, исполнительным, живым тренажером, и только. Непритязательную Юльку — с ее прилежным язычком, суровым ластиком стирающим все страхи, всю боязнь оказаться бесплодным, несостоятельным, — он сделал прилежной сиделкой, «сестрой милосердия», возвращавшей ему «здоровую цельность». Утраченную простоту естественных реакций. И он, Камлаев, это считал приемлемым, нормальным — жить за спиной у Нины с женщиной, жить не просто на «животном», а на каком-то «медицинском», «сантехническом» уровне.
Нину он решил на время отставить в сторону. До тех пор, пока он не придет в себя. А в себя он приходить не торопился. Его устраивало принимать Юлькины ванны и держаться в стороне от той удушливой пустоты, в которой обитала последнее время Нина. «Последнее время… Последнее время…» — ты даже не знаешь, сколько длится уже это самое «последнее время».
Он искал ее у источника, в бассейне, в оранжерее, в кафе. Вдвойне тошно было от того, что она ни в чем не виновата… Нет, не так… Камлаев заранее знал, что Нина не войдет в его, камлаевское, положение, не набросится, не взорвется обвинениями, не закатит истерики. Она останется безупречной во всем. С ободранным нутром. Никому напоказ, разумеется, не вывернутым, мазохистски на обзор не выставляемым.
Он даже не знал сейчас, зачем ее ищет, зачем так торопится увидеть Нину первым. От чего он хотел бы ее удержать, куда не пустить, о чем предупредить? Для того ли он ее искал, чтобы, скривившись от гадливости к себе, подкрасться сзади и положить ей руки на плечи, заставить вздрогнуть от неожиданности, повернуть к себе лицом, притянуть, обнять… Не хотел же он, в самом деле, побыстрее настичь ее с осветившей лицо улыбкой, не хотел же прижаться к ее волосам бесчувственными от страха разоблачения губами, не хотел затрещать, замолоть без умолку: «Ну, здравствуй, ну, как ты? Хорошо добралась? Не сильно устала?» — а затем ухватить за руку и, убалтывая, тащить, увлекать, утягивать ее куда угодно, но подальше от номера, в котором Юлька лихорадочно пакует чемоданы.
Для богатых русских, поселившихся в Tamina, в отеле открыли ювелирную выставку, и со вчерашнего дня Камлаев испытал недюжинное облегчение: Юлька часами пропадала в этом царстве кристаллов Сваровски и розовых бриллиантов от «Chopard», приставала к консультантам, проклинала судьбу, отощавший свой счет, разрывалась между неотвязным, как подкожным зуд, желанием заиметь очередную «штучку» и досадной необходимостью оплачивать долги маникюрного салона, который она полгода назад открыла в Москве. Не встретив Нину ни в саду, ни у бассейна, он обреченно поплелся в то левое крыло, где между стеклянных витрин с ожерельями, серьгами, часами, солнцезащитными очками, бриллиантовыми напульсниками прохаживались его разбогатевшие соотечественники и степень самообладания каждого из них находилась в строгом соответствии с глубиной принадлежавших ему нефтяных скважин. Один из нуворишей, присевший со швейцарским консультантом за столик, уже, кажется, заполнял необходимые документы, отваливая за набор кристаллов сумму, равную годовому бюджету поселковой российской школы; аршинная и тощая, как вобла, девица с накачанными силиконом губами за соседним столиком примеряла огромные квадратные очки в искрящейся стекляшками оправе; еще одна, на вид всего шестнадцати лет от роду, жеманно подставляла ручку под браслет, любовалась игрой камней, перебирала пальчиками… Остальные, не забывая брезгливо выпячивать губы, рассматривали все то, что лежало за пуленепробиваемыми стеклами. Привезли сюда и яйца — куда же без этих расплодившихся по свету изделий якобы Фаберже, для создания которых мастера знаменитого дома должны были минимум на полстолетия превратиться в натуральных куриц-несушек… Вдруг за голыми спинами «телок» Камлаев разглядел уходящую в конец коридора Нину, у которой, как ему показалось, по-особенному жалко топорщились плечи. Он пошел за ней, но не напрямик, а по соседнему прозрачному коридору, мимо всех этих атласных и бархатных подушечек, из-за которых он едва не потерял Нину из виду.
Тут у него возникло странное, необъяснимое чувство, что следует-то он, в сущности, за совершенно незнакомым человеком, и объяснить, почему, для чего он гонится за ним, Камлаев себе не мог. Той Нины, за которой он шел сейчас, Камлаев как будто еще не знал. И тем болезненней, тем тяжелее было постепенно открывать — черточку за черточкой — полнейшее ее, совершенное сходство с той, прежней Ниной. Вот голая, будто мальчишечья шея, вот коротко остриженный затылок, вот ежиный пятачок — потешный кончик длинного лукавого носа, — вот дружелюбные насмешливые губы, и вот она точно так же, как и всегда, близоруко щурится, отчего этот взгляд кажется исполненным невиданного высокомерия, как будто вокруг не находится ни единого человека, который заслуживал бы ее уважения.
Он узнавал прямую, с большими накладными карманами юбку, доходящую до щиколоток, — на вид как будто черной рогожи; он узнавал глухую, застегнутую до верха, темную блузу (что-то вроде рубашки китайских «хуньвыебинов», как говорил Камлаев). Он узнавал прямоугольные, тонкие очки и мягкие туфли без каблуков. Он отдавал должное совершенству этой мимикрии, этой нарочитой мешковатости, продуманной застегнутости наглухо, узнавал давнишнюю Нинину склонность рядиться как будто в тюремные робы, немного странное желание не подчеркивать — приглушать безжалостную гибкость, ладность на диво соразмерного тела. Вот это внеполовое, унисексуальное обмундирование как будто с чужого плеча ей шло. У Нины был вкус. Стиль, как сказал никому не известный Бюффон, и есть человек. Стиль не в нынешнем, повсеместно распространившемся смысле — не в смысле точного соответствия заданным образцам, не в смысле похожести «на людей», старания не показаться смешным и отсталым. Не то поэтажное и поэтапное копирование, что пронизает насквозь весь социальный слоеный пирог от сливок общества до его низов и приводит к тотальному сходству фасонов в бутиках и на рыночных толкучках. (И Лагерфельд, и маленькие, свирепые рыночные вьетнамцы работают по одним и тем же лекалам.) В Нинином дендизме (генерировании отличий, а не подобострастно-скрупулезном соблюдении сходства) не было вызова, протеста, стремления продемонстрировать альтернативность: «тифозных», остриженных наголо барышень, мужеподобных и мальчикообразных баб Камлаев в своей жизни навидался до черта и мог потому отличать: те, мужеподобные, как будто компенсировали явный недостаток женственности демонстративной бесполостью, асексуальность — застегнутостью, заурядность лица — обезличенностью. То, что Нина носила, те вещи, что ее окружали, Нине нравились. Они соответствовали ей такой, какой она была — немного ребенком, немного мальчишкой, немного соблазнительным, инопланетного происхождения, демоном.