Аномалия Камлаева
Шрифт:
— Удастся-удастся, — и глазом не моргнув, пообещала Нина. — С похоронами вам, конечно, придется подождать, но, уверяю вас, в ближайшие полстолетия он будет приходить к вам исключительно со мной.
Камлаев не поверил собственным ушам.
— Отважное заявление. Ну, пойдемте, я хочу вам кое-что показать. Мою последнюю одну такую штуку.
Последний Артуров фильм они смотрели уже на маленьком — два метра на два — экране. Проектор заработал беззвучно, и на экране появилась пара: он — в смазных сапогах, в картузе набекрень и с чубом, выбивающимся из-под козырька; она — румяная, круглощекая, в большом цветастом платке и с густо подведенными глазами, с калеными зубами, которыми, что называется, «можно гвоздь перегрызть». Он хватает ее за бока, прижимает, тискает; сажает на колени эту бойкую фабричную девчонку, и та, трясясь от смеха, выворачивается из объятий. Вырывает локоть, не дает поцеловать. В это время в мире —
— Вот только не представляю, — хмыкнул Артур, — кому это все сейчас может быть нужно.
— Ну, как же? — возмутилась Нина. — Конечно же, нужно. Ведь это так важно, ведь это же живые люди, и, если бы не эта пленка, никто бы никогда и не узнал об их существовании. А они ведь любили друг друга, и он нес ей ситцевый отрез на платье или шелковый платок — гостинец. Уже почти сто лет прошло, а на этой старой пленке эти двое по-прежнему как живые. Я за это ваши фильмы и люблю, потому что в них зачастую не видная глазу, обыкновенная жизнь ничем не выдающихся людей, не каких-нибудь великих исторических личностей, а тех, кого принято считать планктоном мировой истории. Вот мы когда думаем об истории, представляем себе ее железную поступь, перемещения гигантских человеческих толп, целых армий, полков, эшелонов, колонн… Мы почему-то себе и представить не можем, что в то же самое время — во время грандиозных исторических катаклизмов — люди жили еще и просто как люди, влюблялись, венчались, рожали детей… И это не только не менее важно, чем отречение императора, но, может быть, еще и во сто крат важнее.
— Твоя новая девушка, — отметил Артур, — положительно не глупа.
Домой он провожал ее уже за полночь. Он все никак не мог поймать машину — хозяева понатыканных там и сям «Ауди» и «Мерседесов» брезговали брать попутчиков.
— Так поехали на метро, — сказала она. — А то я уже стоять замерзла.
Он с осторожностью взял ее руки — подышать на них, — а она вместо того, чтобы отнять, расстегнула на Камлаеве пальто и просунула ладони к нему в подмышки.
Она и в самом деле сильно замерзла и в вагоне метро привалилась к нему для того, чтобы отогреться. Тут на Камлаева нашло странное чувство, которое он долго не мог назвать по имени, — должно быть, сродни тому детскому чувству неизбывного изумления перед миром, когда на землю падает в сиреневых сумерках снег, первый за эту зиму. С таким же изумлением (двойным: он изумлялся тому, что может все еще изумление испытывать) глядел он на их общее отражение в стекле с полустертой надписью «……слоняться». И двухголовое их отражение летело, уносилось, оставаясь в неподвижности; сквозь лица их плыли, неслись сплошные полосы туннеля, и было хорошо как в детстве, как в сиреневых зимних сумерках, от этого ощущения скорости и покоя, от неуклонного движения все равно куда, от сознания правильности происходящего с тобой и странности всего происходящего вокруг.
Камлаев мог бы рассказать про одиноких, тихих женщин с покорными и измятыми жизнью лицами, про их болоньевые пальто, которые казались пропитанными сыростью, про круглые их вязаные шапочки — неизменный атрибут полунищего существования, когда забота о хлебе насущном настолько перевешивает все остальное, что уже не важно, как ты выглядишь и в чем ты ходишь. Он мог рассказать про спящих пьянчужек. Про мужчину, который читал газету, и на обратной стороне, на развороте, кричал большими буквами сенсационный заголовок — «Когда будет новый вселенский потоп?».
Когда двери вагона с шипением захлопнулись за их спинами, она перешла на «ты».
— Не хотелось бы, чтобы завтра, — с усмешкой сказал Камлаев.
— Ты про что?
— Про новый вселенский потоп, — отвечал Камлаев. — Если бы я мог пообщаться с сантехником, который открывает и закрывает небесные краны, я бы попросил его отложить потоп на ближайшие лет десять хотя бы. В противном случае мы ничего с тобой не успеем.
— А с чего ты взял, что мы что-то должны успеть?
— Ну, здравствуйте. Не далее как два часа назад сама же говорила, что в ближайшие полстолетия намереваешься выгуливать меня на коротком поводе. И что Артур не увидит меня ни с какой другой женщиной. За свои слова нужно отвечать.
— Да мало ли что я говорила. Это так, по наитию, просто черт за язык потянул. У меня так бывает — иногда что-нибудь такое ляпну, уж и сама не знаю зачем. Я на самом деле тебя совершенно не знаю и тебе совершенно не верю. То, как ты себя ведешь, не внушает мне никакого доверия.
— Серьезное обвинение.
— Серьезное, серьезное. Ты какой-то очень скользкий. Я не могу понять, чего ты хочешь — по-настоящему, всерьез. Я вижу, чего ты хочешь сейчас, но это только сейчас. Чего ты захочешь завтра, я уже не знаю, я даже представить себе это не могу. Я вот ляпнула про ближайшие полстолетия и короткий поводок, а потом подумала — ну, какие могут быть с тобой полстолетия? Ты сам до конца не знаешь, чего хочешь. Тебе может казаться, что ты хочешь быть со мной, и ты, не тратя времени на выяснения, а хочешь ли ты этого в действительности, бездумно, безрассудно пускаешься во все тяжкие… Но завтра ты, точно так же не тратя времени на выяснения, спокойно согласишься сам с собой, что это была ошибка. Такое легкое отношение к жизни меня не устраивает. Нет, я, конечно, понимаю: «будет день — будет пища…» и все такое в соответствии с текстом Святого Писания, но там ведь говорится только о материальной стороне существования, о накоплении, о счете в банке, но не о том, как должны жить мужчина с женщиной.
— В последнее время, — сказал он, — я стал ощущать ход времени. Я ощущал его и раньше, но раньше это беспрестанное, равномерное тиканье относилось ко мне как к ремесленнику, как к художнику, извините за пафос, но не как к человеку. Важным было успеть сочинить произведение, которое чего-нибудь бы стоило. Но сейчас мне — сорок пять, и нет у меня ни кола, ни двора, ни женщины, от который бы я смертельно зависел и для которой бы был условием жизни. Детей на свет не произвел, родители мои умерли. Я затянул с этим делом и сейчас нахожусь в той критической точке, когда пора всерьез задуматься о настоящем, о кровном родстве.
— Неужели, — сказала она, глядя на него смеющимися близорукими глазами, — я разбудила в тебе настолько серьезные намерения?
— Поживем — увидим. Не хочу торопить события. По-моему, ты тоже этого не хочешь — чтобы я торопил.
— То есть как это? — присвистнула она. — Так, значит, ты готов ослабить напор, ничего не форсировать, позволить себе роскошь медленного приступа, планомерной осады?..
— Да, наверное, я уже не хочу напора, — отвечал Камлаев. — Устал я от этой простоты. Я хочу родства. И при этом я чувствую странную растерянность. Я, представь себе, даже притронуться к тебе боюсь, такую растерянность чувствую. Ты как будто на две тысячи лет старше меня. Такой естественности, такой свободы я не видел ни в ком. И это действует на меня настолько обескураживающе, что я даже спать с тобой не хочу. Даже если бы я затащил тебя в свое паучье логово и, оглушив бессмысленным жарким шепотом, овладел тобой во всех мыслимых и немыслимых позах, это так же мало затронуло бы тебя, как если бы ты была голографическим изображением в блядской кружевной комбинации, а я — несчастным инвалидом, онанирующим на экран телеящика в потемках.
Она жила тогда на Савеловской, в том высотном доме старой, сталинской постройки, что у самого выхода из метро и стоит как раз напротив железнодорожной насыпи. «Любовь — искусство медлить», — сказал один из классиков, с чем Камлаев был всю сознательную жизнь не согласен, но теперь вдруг согласился со справедливостью этого утверждения. Он как будто избавился от пут физиологии, и ему было с Ниной хорошо и без душной возни, без плотского взаимодействия. И комплекс «прекрасной дамы», синдром Алигьери, не рискующего подойти к своей Беатриче, был здесь, в его случае, совершенно ни при чем: Камлаев не то чтобы боялся Нину «оскорбить» жадно шарящим прикосновением, не то чтобы остерегался «осквернить» чистоту и истинность возникшего в нем чувства — просто чувство это было сейчас подобно новорожденному и еще не нареченному младенцу. С ним нужно было научиться обращаться и достигнуть в этом обращении такого совершенства, что будешь переваливать, переворачивать младенца со спинки на живот, как блин на сковородке. Как обращаться с младенцами, Камлаев не знал и судил об этом только с чужих, к примеру, Артуровых слов или слов своего собственного отца, который уверял, что главное — обходиться с ребенком решительно, безо всяких полутонов, младенец чувствует уверенную руку, а если будешь прикасаться к нему, как к фарфоровой вазе эпохи династии Мин — позвольте, мол, вас потревожить, — то малыш обязательно и как будто в отместку заорет, расплачется, завоет. А уверенно-спорые движения патронажной сестры младенца приводят в восторг, и на чертовом этом колесе, при мгновенных переворотах с живота на спину он чувствует себя в совершенной безопасности. Выходило, у Камлаева нет любовных навыков, необходимых для того, чтобы стать патронажной сестрой высшей квалификации.
— Ой, как же ты теперь домой пойдешь? — спросила она испуганно, обернувшись в дверях подъезда.
— Возьму машину, это не проблема.
— Ну, зачем тебе куда-то ехать, когда вот он, дом. Нет, если в отличие от меня тебя кто-то ждет, тогда пожалуйста. Но если хочешь, я тебе на диване постелю. Ой, да у тебя, наверное, с десяток временных лежбищ, квартир и уютных дачек с безропотно готовыми тебя приютить хозяйками, так ведь?
— Врать не буду, — отвечал он. — Когда-то такие лежбища действительно существовали. Меня удивляет другое…