Аномалия Камлаева
Шрифт:
— А ты что-то имеешь против? По-моему, в аршинных воблах что-то есть. Это я к тому, что стройность всегда была идеалом, с незапамятных времен. Было только одно уродливое отклонение — на каких-то жалких полтора столетия — то самое, запечатленное Рубенсом и ставшее притчей во языцех. А так всегда — во всех литературных памятниках: «стройный стан», «лебединая шея». Венера Милосская к Средним векам истончилась и попрозрачнела, а затем разжирела до невозможности, уступая купеческим вкусам Нового времени. А затем она опять начала худеть и стремительно удлиняться. Таким образом, несмотря на некоторую современную гипертрофию, во все времена неизменным остается одно — очевидная и даже акцентированная разница между широкими бедрами и тонкой талией. Чем шире у женщины бедра, тем более она сильная самка и тем больше шансов у нее оставить здоровое и сильное потомство — у мужчины все это срабатывает на подсознательном уровне. Широкобедрая и стройная — вот идеал.
— Спасибо за лекцию.
— Не прикидывайся. Тебе, по-моему, не за что меня благодарить. Неужели ты ничего об этом не знал?
— Представь себе, что-то не
— Вот именно. Голова тут далеко не самое главное.
— Ты знаешь, а я действительно порой замечаю всех этих красавиц. Ты знаешь, я, пожалуй, действительно ими заворожен, их грацией крупных породистых кобылиц, их ленивым вихлянием, их длинными ногами, чья протяженность немногим уступает протяженности границ Российской Федерации… Так можно быть завороженным инопланетной формой жизни, изысканностью жирафа, проворством крокодила… От здешних красоток я слышал потрясающий рецепт похудения — не есть ничего, кроме шоколада и сладостей, а шоколад и разные там пирожные разрешено лопать в любых количествах, какая-то их знаменитость, она так делает и остается худой, как щепка… Так вот как-то раз одна из здешних кобылиц подходит ко мне и спрашивает, не считаю ли я, что четвертая плитка — это перебор. Ах ты, господи, вот идиот! — воскликнул он, хлопнув себя ладонью по лбу. — Проговорился! Взял и выложил все. Когда та аршинная богиня, покинув своего лысого бойфренда, с какой-то детской наивностью притянула меня за пуговицу и обратилась ко мне со своим шоколадным вопросом, на секунду я испытал…
— Прекрати! — прошипела Нина. — Мне противно. Меня просто мутит от той непринужденности, с какой ты все забалтываешь. Ты настолько меня не уважаешь, да? Ты считаешь, что вся эта гнусность может продолжаться бесконечно? Что я настолько покорная и доверчивая дура, что ты можешь держать меня в бесконечном неведении?
— О чем ты говоришь?
— Да ровным счетом ни о чем. Так, просто к слову пришлось. — И Нина через силу, через отвращение, с заблестевшими глазами улыбнулась обычной своей, мягко-беззащитной улыбкой. Так она улыбалась всегда — для Камлаева, — будто не узнавала его, не могла понять, по какому праву этот неизвестный человек оказался рядом с ней, и в ту же самую секунду узнавала его настолько полно, с такой восхищенной и глубокой признательностью, что Камлаеву хотелось целовать ее.
Нинино лицо сейчас дрожало от почти нестерпимых усилий сдерживания, от какого-то мстительного старания уязвить Камлаева во что бы то ни стало — уколоть его столь явным и убийственным несходством той, настоящей ее улыбки и этой садняще-оскорбительной подделки.
И вот она уже устала, не вынесла, не смогла удержать на лице гримасу, и губы ее сжались, а в глазах застыло не осуждение, нет — ожесточенное, глухое неприятие всего того, что исходило от Камлаева сейчас. И Камлаев со страхом увидел, что ему уже не осталось места в Нининых глазах, и что она его не впускает, и что ничего уже исправить нельзя.
— А она ничего у тебя, — объявила вдруг Нина убийственно ровным тоном, и Камлаев посмотрел в том направлении, в каком она кивнула, и увидел в дверях ресторана Юльку, на сияющем лице которой не было и намека на недавние грязные ручейки и которая смотрела невинно распахнутыми глазами прямо перед собой, старательно Камлаева и Нину не замечая. Чудовищно открытый наряд ее, разумеется, представлял собой что-то вроде древнегреческой розовой туники с повергающим в глубокий ужас декольте, из которого каким-то чудом не вываливалась грудь. И Камлаев чуть было лицо руками на закрыл, настолько Юлька была сейчас совершенством, настолько точным совпадением с мечтой взращенного на «Плейбое» онаниста.
— Да не волнуйся ты так, — как будто бесконечно устав объяснять элементарные вещи, продолжила Нина. — Я ее уже видела днем… ну, там, у бассейна. Идеальная кошечка, перчинка, пуссикэт. И с такой покорностью ластится. Ах, Камлаев, я даже восхищена тобой — отхватить такую девочку, которая не каждому в руки дастся. И это при том, что ты далеко не молод и едва ли входишь в ту категорию мужчинок, которыми они интересуются. Вот что значит флюиды крутого самца, вот он, твой неистребимый животный магнетизм. Слушай, а ты когда идешь с ней, не думаешь о том, как вас воспринимают люди со стороны? Как там — значительность мужчины определяется красотой той женщины, которая находится рядом с ним? Ну, ты тогда просто сверхзначителен! Слушай, а ты случайно не заказал ее в службе эскорт-услуг? Нет, ну, конечно, до этого ты не дошел. Ну, что пялишься на меня, корова? — зашипела, заходясь от бешенства, Нина. Зрачки ее сузились, ноздри раздувались. Смотрела она прямо на Юльку, которая расположилась «в гордом одиночестве» через три столика от них. — Сука! Амеба!.. — Она каждое слово выбрасывала со все большим остервенением, в какое-то даже особое мрачное наслаждение приходя от того, насколько все эти слова были ей несвойственны. Ей, похоже, удовольствие доставило превращение во взбешенную ревнивицу, которая ведет себя самым трафаретным образом — то как раз, чего Камлаев от нее ни в коем случае не ждал, она ему и предъявила. — Слушай, а как ты с ней спишь, с этим экспонатом из павильона коневодства? Может быть, сознание того, что ты трахаешь произведение искусства, сексуальный идеал, многократно обостряет ощущения? Ты расскажи, а то я не знаю. Что «прекрати»? Что «прекрати»? Ладно, да что это мы все о тебе, о тебе? Давай и обо мне немного, ты не против? Как ты предполагал поступить со мной? Рассчитывал держать и дальше в неведении, надеялся и дальше врать, а вернее, молчать, постоянно исчезать под предлогом, что тебе необходимо побыть одному, прийти в себя, выбраться из твоего перманентного творческого тупика? В какую такую келью ты, кстати, скрывался, для какой такой молитвы уединялся, для какого послушания уходил? В твоем скиту, оказывается, натоплено, как в сауне. Ну да ладно, как ты ее предполагал использовать — вместо меня или все же наравне со мной? Ну, конечно же, параллельно. Ты же меня любишь, так чего же, я спрашиваю? Из какой-то странной признательности передо мной, из благодарности за все, что между нами было, ты не мог меня бросить, выкинуть. Знал, с кем имеешь дело, вот и не мог. Знал, что я однолюбка или стала с тобой однолюбкой. Ты знал, что ты проник в меня и въелся слишком глубоко и что во мне слишком много от тебя осталось, и я помню ощущение от твоей спины, от шеи, на которых сидела, от рук, на которых ты меня носил. Я думала, что никогда не слезу с этой шеи, с этих рук. И казалось, что, если ты однажды уйдешь, я пропаду. Но лучше бы ты ушел, потому что то, как сейчас, оказалось намного хуже. Вот она сидит и хлопает глазами. Ты представил нас друг другу, спасибо. Мне противно от того, что ты скрестил ее жизнь с моей. Мне противно, что она знает обо мне, точно так же, как и я о ней.
— Подожди, подожди, подожди.
— Сейчас ты скажешь мне, что она — это временное помрачение, короткое помешательство, примитивное влечение, которое закончилось в ту минуту, когда ты ею механически овладел. Ты скажешь, что такое бывает и ничего страшного в этом нет. Что физически ты сотворен на роль самца в стаде и потому не способен сохранять женщине верность. Но это совсем не значит, скажешь ты, что ты меня не любишь, что ты не любишь только меня одну. И при этом ты ни на секунду не теряешь уверенности в том, что я-то тебя прощу, прощу и забуду. И после этого банального адюльтера все закончится таким же банальным примирением. А что в этом такого, действительно, — ты ее ведь не любишь. И я это пойму, смирюсь и пойму, и все пройдет, и все забудется, ведь все в этой жизни поправимо, не так ли? Ты скажешь, что этого больше никогда не повторится, что мне больше никогда не придется испытывать то же самое, что сейчас. И мне не останется ничего другого, кроме как поверить тебе. И ты обнимешь меня за плечи, притянешь к себе и не отпустишь, пока я не успокоюсь… Словом, все как в плохом кино. Нет, молчи, пожалуйста. Я знаю, что ты кому угодно можешь доказать, что дважды два — это пять, что ты такой человек, у которого никогда не получается четыре. Что у тебя все сложнее. Я не хочу сложнее, Камлаев, я хочу, чтобы все было просто, как дважды два. Сейчас ты скажешь, что твои шашни с ней не были предательством, что ты просто хотел нажать на стоп-кадр, остановить нашу общую с тобою жизнь, посмотреть на нее отстраненно. Сейчас ты мне скажешь о времени отдельной вселенной имени Камлаева и Нины, о времени, не совпадающем с объективно текущим временем. И что в этой идеальной вселенной мы с тобой остановились и остались такими же, как и пять лет назад, и в этой капсуле, в чудесной барокамере нашей любви я по-прежнему привязываю тот свой несчастный лоскут к тому дереву желаний у Армянского монастыря. И ты по-прежнему несешь меня на закорках в пахнущих горной полынью сумерках. А потом мы самовольно вселяемся в оставленный хозяевами дом, и ты купаешь меня в тазу, как маленького ребенка. И я почти готова поверить тебе. Если бы не одно «но». Та идеальная жизнь, барокамера, капсула, она находится не где-то, не в космосе, а в нас. И вот с этой воспеваемой тобой приватной, отдельной вселенной в памяти, в сознании, в душе ты и трахаешь эту суку, в то время как я никуда не делась и по-прежнему живая. Это именно предательство, Камлаев. Ты показываешь мне, насколько то дерево и тот ничейный, брошенный хозяевами дом для тебя ничего не значат. Помнишь, ты вывел формулу жизни — «линейное протекание без возможности вернуться назад»? Говорил мне, что все, что мы делаем, необратимо и непоправимо, потому что все наши поступки мы совершаем раз в жизни. Читал мне по книге армянских сказаний: все съеденное останется съеденным и мертвое — мертвым. Все, что было между нами некогда, теперь умерло, и ты не можешь этого не понимать.
— Что ты такое говоришь? Из-за чего все умерло? Не из-за этой же девки. Ну, сама же понимаешь, что она здесь ни при чем и что все, что происходит с нами, происходит не из-за нее.
— Я упрекаю тебя не в ней. И была бы не она, а какая-нибудь другая, я бы так же не упрекала тебя в другой. Я обвиняю тебя в отсутствии честности. В неспособности быть честным. «Обвиняю» — не то слово. И если бы ты ушел, к кому угодно, к ней, я не посмела бы тебя обвинять. Но мне противно. Ты не можешь жить в том нашем времени, где Армянский монастырь и я у тебя на закорках, но и уйти ты тоже не можешь. Или не хочешь. Не хочешь, потому что чувствуешь себя мне обязанным…
— Да не так все это, Нина! Я не чувствую себя обязанным. При чем тут вообще «чувствовать себя обязанным»? Обязанным можно быть за что-то мертвое, давно ушедшее, но никак не за живое. Я просто не знаю, что тебе сказать сейчас. Не могу же я сказать: «давай все забудем», «давай начнем все сначала». Ты говоришь: не можешь любить — не люби. А я могу, Нина. Ты нужна мне сейчас, нужна, как никогда. И я хочу тащить тебя на закорках, дальше, сколько хватит сил. А сил у меня — немерено.
— Да нет, ты меня уже бросил. И я что-то себе сломала или, лучше сказать, отшибла себе все внутренности: вроде бы и живая, а не чувствую ничего. Одну только брезгливость к себе, к тебе… Уронили Мишку на пол, оторвали Мишке лапу…
— Мишка, Мишенька, медведь… — отозвался Камлаев автоматически. — Когда-то, в самом раннем детстве, я представлял себя медвежонком в берлоге, а маму — большой медведицей. И вот тебя через столько лет, наверное, тоже таким вот медвежонком. Лисенком, волчком. Отзовись, кукушечка, пташечка, змееныш… кофе-чае-сахарный потерянный паек. Помнишь, ты спросила меня, а зачем ты мне, и я отвечал, что как будто ты мой ребенок и я беременен тобой? И что ты родилась из моей головы, как Афина Паллада из расколотой черепушки Зевса?