Аномалия Камлаева
Шрифт:
— Ну, а сам-то ты что? — спросил Урусов, внезапно переходя на «ты» и опрокидывая бутылку в камлаевский стакан. Тут только Матвей и заметил, что уже изрядно хватанул и видит все, о чем говорит, в какой-то последней прозрачности и ясности — обычная иллюзия понятности целого, мироздания, пути, по которому шагает человечество, обычная иллюзия, которую дает опьянение.
— Я? Я чувствую себя заложником этого процесса.
— А-а-а.
— Я чувствую постоянную необходимость двигаться дальше.
— Ну, и дурак же ты, Матвеюшка. Вот сидишь сейчас, упиваешься собой, провидчеством своим, дальнозоркостью. Ах, как я, мол, хорошо и, главное, первым о смерти искусства сказал. Да пройдет всего лишь пять или десять лет, и о смерти искусства рассуждать не станет разве что ленивый. Мол, искусство умерло, и мир покачнулся, бездуховным, безблагодатным стал в своем производстве и потреблении. Вы даже сами себе отчета дать не можете, насколько вам удобно и комфортно говорить об этом как о совершившемся факте. Получается, с нас, то есть с вас, и взятки гладки. А скажи вам, предположим, что никакой такой смерти искусства на самом деле и нет, вы разве в это поверите? Ко мне-то ты зачем пришел? Вот и Светочку не пожалел, использовал. Проведи, мол, девочка, меня к старухе-графине, пусть раскроет мне тайну тройки, семерки и туза, а я тебя за это, может быть, и полюблю. А она ведь, бедная, третий день от твоих обещаний сияет. А как она тебя передо мной
— Не женат, — отвечал Камлаев, пораженный тем, что Урусов и это видит.
— Ну так собираешься, — продолжал с уверенным нажимом Урусов. — Ну, еще спроси-ка, брат, откуда я все это знаю. Ты — любимец женщин, и это у тебя на ангельской рожице твоей крест-накрест написано. Светочка-то, она, конечно, не по тебе. Ты ее, разумеется, по разряду убогоньких числишь. Некрасивая, смирная, бессловесная. А я вот ее люблю. И люблю потому, что никто, кроме меня, ее и не полюбит. Это в некотором смысле и есть настоящая любовь — любить того, кому любви катастрофически не хватает. Когда ты поймешь, что такую работу никто за тебя не сделает, не сделает по отношению к определенному, отдельно взятому, к вот этому человеку, это и будет любовь. А до той поры будет не любовь, а выбор. Как в заграничном магазине. Какую взять — черненькую или светлую? Ахалтекинца нездешнего или нашу, орловскую. Ты сейчас еще этим не озабочен и еще не скоро к этому вопросу вплотную подойдешь — к тем вещам, которые не выбирают, к семейственности, к деторождению. Только как же ты будешь без выбора, ты, поди, и не сможешь без выбора?.. Ну, так ты зачем ко мне пришел? На какое откровение ты рассчитывал? И почему ты именно ко мне пришел? Кого ты во мне предполагал увидеть? Какого такого наставника и учителя? Какого жреца недоступного тебе искусства? С каким готовым представлением обо мне ты шел?
Камлаев тут совершенно потерялся.
— Ну, давай, чего же ты замолк? Говори все, как есть. А то я ведь за тебя скажу. Ты недавно услышал мой Stabat Mater — другого ты ничего услышать у меня не мог. И он тебе показался чуть более настоящим, чем то, к чему ты привык. И ты подумал, что я тебя такому же научу. Я надеюсь, тебя не удивит, если я скажу, что в этом своем желании — пообщаться со мной — ты далеко не единственный и не первый. Я, признаться, даже польщен. Жил, жил себе тридцать лет никому не нужным и вдруг каким-то прямо далай-ламой, бодхисаттвой стал. Слушай, а если бы я сейчас вышел на балкон, стянул штаны, помочился, а потом втянул струю обратно, ты тоже не сильно бы удивился? Какие вы все-таки стали жалкие, какие рабы, настолько самим себе не верите, настолько не способны совершать самостоятельных усилий, настолько не можете уразуметь, что пресловутое откровение, которого вы ждете от меня, таким образом не приобретается, из уст в уста не передается. Да ты хотя бы то для начала пойми, что все легендарные пустынники прошлого для того и уходили в лес, для того и забивались, будто филины, в дупло, чтобы только на одних себя и полагаться, не рассчитывать на то, что кто-то им на блюде готовую истину принесет.
Вот вы представляете меня носителем какой-то недоступной вам духовной традиции. Один вот тут перед тобой неделю назад до того договорился, что я к дворянской культуре принадлежу, как если бы я с самим Гумилевым по невскому берегу всю жизнь проходил. Вы склонны представлять меня аристократом, причем не только аристократом духа, но и в прямом, буквальном, биологическом смысле. И, дескать, якобы мне по праву рождения такое принадлежит, что вам, представителям ухудшенной, пролетарской породы принадлежать уже не может. Вы такое мне благородство, такую независимость приписали, такое достоинство, что от страха перед таким собой хочется под кровать залезть: неужели вот этот, каким вы меня представляете, и в самом деле я? А я, Матвеюшка, всю жизнь был раб. И всю жизнь боялся смертным страхом одного — что мое происхождение однажды раскроется. И так я хотел все это забыть, из собственной жизни вычеркнуть: и нашу квартиру на Большой Морской, которая не казалась мне огромной и роскошной по той простой причине, что не с чем было сравнивать, другой обстановки я тогда не знал и не мог представить, что возможно жить в других условиях, как-то иначе. И похороны деда зачеркнуть, и его, как солнце, сияющую парадную кирасу, и его многочисленные ордена на вишневых бархатных подушках — там, кажется, были и Анна, и Георгий, но тогда эти звезды и кресты по малости лет представлялись мне скорее сокровищами из пещеры Али-бабы, нежели реальными доказательствами того, что дед мой прожил доблестную служивую жизнь.
Ты склонен представлять меня добровольным отшельником, не желающим иметь с Системой никакого общего дела, и тут всплывает столь любимое тобой словечко «нонконформизм», но человеком подполья я, Матвеюшка, сделался исключительно из страха за собственную жизнь. Потому и забился в щель, чтобы никто меня в ней не нашел, чтобы я никому не был виден. Чехов вон выдавливал из себя раба, а я — наоборот, по капле выдавливал из себя свободного человека. Я выдавливал из себя — себя. Я хотел не быть собой во всем — от манеры двигаться и одеваться до моих занятий музыкой. Ни о чем на свете так не мечтал, как о навечной замене маленьких сереньких буковок в моих анкетных данных. Так сначала все хорошо получалось: музыкальный техникум в Тамбове, консерватория по разнарядке, РАМП, происхождение «из служащих», своего отца я, безродный Иван, «не помнил». «Сталь», оратория «Великий Октябрь», которая понравилась чуть ли не «самому», а потом вдруг вопрос: а почему это он, то есть я, — Урусов и не из тех ли Урусовых — товарищей прокурора и полицмейстеров, что невинных по темницам расстреливали? Вот тут-то я и струхнул. И в Куйбышев истопником — чтобы днем с огнем не сыскали. Вот ведь странно, но действительно не искали — нашлись для них птицы и поважней, враги поопасней, не до дворянских недобитков стало, все основные силы уже на взаимное истребление были брошены, на суды над командармами, над старыми большевиками, на — извини за тавтологию — простой народ.
Ты думаешь, я выстаивал, достоинство сохранял, себя, что неизменность и анахронность моего музыкального языка — результат моего добровольного ухода в катакомбы, вроде того, что предприняли первые христиане? Меня тут один не то последним воином Христа назвал, не то бескомпромиссным рыцарем православной веры. Убожество! Кретины! Да неужели непонятно, что в такой кровавой давильне нужно было быть действительно ангелом или ребенком, чтобы против выступать? Как Мандельштам, в котором уже было Царство Божье. Вот он-то из своего Эдема детства действительно не понимал, как это можно молчать, когда ангелы тянут тебя за язык. А взрослый человек не мог тогда быть против. Ты упрямо полагаешь, что я — жертва и незаслуженно пострадал. Да нет, дружок, вот посадили-то меня как раз заслуженно. Как только перестал трястись в своей щели, как только стал жить на поверхности, увидев, что небо над головой свободно, вот тогда-то меня и взяли. Я свой страх задавил своими же руками в 42-м году под Оршей, когда мы всем взводом в немецкий окоп посыпались, и вот когда я сидел в немецком блиндаже на трупе убитого фрица и жрал с ножа ихнюю, трофейную тушенку, я был свободен. А потом в 43-м мой санитарный поезд разбомбили… ну, среднестатистическая история, которых миллион: документики мои сгинули в той бомбежке, потом разбирательство, особист с раскормленной мордой — сладострастник, которому удовольствие доставляло держать в своих руках нити судеб, который от допроса кайфовал. Я смотрел в его глаза и видел, как он заранее, с опережением определяет, каким ты будешь перед ним через пять, через десять минут и как он все твои душевные движения читает, твои реакции вплоть до подергиванья кадыком… Я крепко его разозлил. Мол, чем глубже в тыл, сказал, тем документы у вас в большем порядке, и чем раскормленней морда у мрази, тем острее чутье на предателей Родины. Он — в крик, так разозлился от того, что меня не угадал… Налет интеллигентности, он даже фронтом не смывается, вот эта врожденная готовность ужаться, прогнуться, уступить — и часто не из уважения к другому человеку, а просто из твоей неспособности драться. Интеллигент, каким он сформировался во второй половине девятнадцатого века, каким он пришел на смену служилой аристократии, не способен постоять за себя. Культура, Матвейчик, кстати, тогда и начала пропадать, когда представитель интеллигенции впервые начал перед хамом извиняться вместо того, чтобы перчаткой, тяжелой, латной, хаму да по хайлу… Впаяли мне десять лет, такая, брат, история. Так что пресловутая свобода духа, которой ты меня в своем представлении наделяешь, имеет, так сказать, куда более заурядную, прозаическую природу. Я, кстати, никогда не понимал, что вы под «духовной свободой» имеете в виду… — Тут Урусов прервался и полез под стол за третьей уже, кажется, по счету бутылкой, достал, распрямился, сорвал желтым ногтем пластмассовый козырек и ровно, как в аптеке, разлил остро пахнущую водку по стаканам.
— Но ведь то, что вы рассказали, ничего не меняет, — отвечал Камлаев. — Ваша музыка-то такова, какова она есть. То, что в музыке давно отменено как безнадежно банальное, у вас не только восстановлено в своих правах, но и незыблемо. Вы, вы… ну, вы совершенно какой-то анахронный автор, настолько не совпадаете с настоящим временем, и это не значит, что вы безнадежно отпали, что вы старомодны, — напротив, ваше мнимое отставание и является неслыханной новизной. Как будто ситуация смерти музыки для вас не имеет никакого значения, вы как будто живете в своем, обособленном времени, в котором для вас нет никакой необходимости заниматься техническими новациями; вы совершенно отказываетесь от этой новационной гонки, которая в свете вашего сочинения вдруг начинает казаться какой-то убогой насекомой возней.
— Что тебе моя музычка? Если уж говорить, то ничего лучше «Стали» — по дерзновенности, по безоглядной отваге двадцатилетнего юнца — я в жизни не написал. Все наши советские, первомайские сочинения, должно быть, кажутся тебе до несносности патетическими. Императивная лепка интервальных ходов, фразы, состоящие из двух резких подъемов вверх — «все выше, и выше, и выше» — на двенадцать звуков, развернутое восхождение для народа в целом и минимальное снисхождение — для личности, для единицы… То, что, недолго пробыв открытием, было растащено на бесконечные повторы, не так ли? Конечно, и «Сталь», и многое другое не без пятен. Но зато в ней отсутствуют признаки невроза, она проникнута жизненной силой и волей. Страсть и истовость — вот что в ней, пожалуй, есть. Коллективная истовость, скажешь? — да. Вам о массовом воодушевлении, об утопическом советском мифе все уже рассказали. Ты склонен представлять всеобщее одушевление лишь разновидностью наркотического опьянения, а подвижнический порыв народа, коллективную одержимость переустройством мира считаешь лишь программой, по которой существуют люди-автоматы; люди-винтики — это вообще ваш любимый термин, вот только вам в голову не придет, что быть «винтиком» — это и есть для человека единственно стоящая, настоящая задача. Ты все никак не поймешь, что «винтики» и образуют всеобщий смысл или, если угодно, гармонию мироздания. Столь любимое вами время, столь восхваляемая вами империя до семнадцатого года, весь девятнадцатый век на самом деле и есть время «винтиков», когда каждый навсегда был прикреплен к своему предустановленному месту, задача дворянина — служить, крестьянина — пахать. Благолепие империи со всеми ее художественными достижениями, с ее Пушкиным и Глинкой держалось именно на «винтиках». «Если Бога нет, то какой же я штабс-капитан?» Но так же верно и обратное: если я не штабс-капитан, если я отказываюсь быть штабс-капитаном, то и Бога нет. Идея советского рая точно так же преодолевала узость личного бытия. Самозабвенное строительство новейшей вавилонской башни с красным знаменем на макушке — такое же переживание людьми единства в вере, та же самая религиозность, только в вырожденной форме. Но любая вера вас пугает. Вы наконец-то стали личностями, индивидуалистами. Сливаться с толпой и растворяться в массе вы уже не желаете. Как же, как же, ведь вас употребляют, вами пользуется бездарная и бессовестная власть, а вы не желаете. Нынче самые отважные из вас уже в полный голос говорят о жертвах, принесенных коммунистическому Ваалу, о человеческих костях, положенных в основание советской гармонии, о том, что грандиозные каналы, заводы, новые города, победа русского народа в войне оплачены слишком многими смертями, как будто победа в войне смертями не оплачивается, вы ведь и до этого договариваетесь. Пройдет всего лишь десять, пятнадцать лет, и с этими смертями на языке вы развалите еще одну империю — на этот раз советскую. И самые пронырливые и циничные из вас станут новым правительством, новой властью, сущность которой сведется к гипертрофии хватательного инстинкта и разворовыванию тех природных богатств, которые еще не растащили горе-большевики. Но это все так, мелкие частности; отсутствие народного единства в вере — вот настоящий бич так называемого нашего времени. Впрочем, вы настолько отупели, что не можете этого отсутствия осознать, оно кажется вам естественным. Вы хотите благолепия времен последней осени крепостного права, но не можете понять, что благолепие лишь смертями и может быть оплачено, что поддерживается оно постоянной готовностью человека отдать свою жизнь. Каждый «винтик» готов положить свои кости в основание. А вот вас интересует прежде всего ваша неподчиненность правительству, стране, ее обязательным имперским законам, вас прежде всего заботит невписанность в иерархию — невписанность, которую вы ошибочно принимаете за независимость. Но соподчиненность величин, взаимоподчиненность ценностей, людей как раз и является важнейшим из искусств, а вовсе не ваша личная независимость. Служение, нахождение на богоустановленном месте и занятие богоданным делом — все это как раз и создает личность. Но ты-то будешь полжизни расспрашивать, какое дело богоданное, какое место богоустановленное, и то ли это самое место, которого ты заслуживаешь, и не может ли быть так, что тебя принудили, ограничили, обделили и заставили занять неподобающее место, которое принижает, оскорбляет тебя. Вся революция, по сути дела, есть всего лишь бунт возомнивших, что они обделены, людей.
Ты хочешь говорить со мной о моей, с позволения сказать, музыке, но в ней сконцентрировано все то, чего ты всеми фибрами боишься и не можешь принять. Ты вот обмолвился поначалу, что «Сталь» — это что-то ненастоящее, из области «Ангарстроя», а вот, мол, мой нынешний Stabat Mater — это, дескать, другое дело. Ну, и о чем с тобой после этого говорить, если ты это так понимаешь? Ты даже как бы и имел в виду, что за «Сталь» мне должно быть несколько стыдно — не за техническую ее сторону, а за идею, которой она служила. Нет, брат, — я за все готов ответить. За все, что не спустил в унитаз, я вполне готов ответить.