Аномалия Камлаева
Шрифт:
Когда вернулся, то спросил Нину прямо с порога — зачем тебе детский дом?
— Я хочу взять ребенка, — просто отвечала она.
— Почему ты не поговорила об этом со мной?
— Было рано об этом говорить. Я не знала, как ты к этому отнесешься. А вернее, боялась того, как ты к этому отнесешься. Я не могла решиться. И вот сейчас, когда решение оформилось, я с тобой об этом говорю.
— И какой же итог?
— Если ты сегодня побывал там же, где и я, ты должен был увидеть, что они нуждаются в любви. Любви им никто не даст, это заранее, почти наверняка известно. И если хоть кого-то одного из них не взять в нормальную жизнь, в семью, то будет одной загубленной жизнью больше.
— И ты уже выбрала?
— Как-то странно ты говоришь.
— Как «странно»?
— Ты все время говоришь очень зло
— Ну, хорошо, извини. Поставим вопрос иначе. Ты уже решилась, я правильно тебя понял?
— Почти. Без тебя я ничего не хотела решать. Ты поедешь туда завтра со мной?
— Нина, послушай меня хорошенько. Я понимаю твое нынешнее умонастроение, но выход, который ты якобы нашла, для меня неприемлем… совершенно. Если ты вздумала поиграть в милосердие, это одно, но если твоя затея серьезна, то это совсем другое. Я не хочу чужого ребенка.
— Он может стать твоим, нашим, и это зависит только от нашего усилия. Если так получилось, если так угодно Богу, то у нас не остается иного выбора.
— Да какого усилия? Ты в своем уме? О чем ты говоришь? Ты предлагаешь мне взять кого-то вместо моего ребенка? Почему я должен брать кого-то, когда я хочу своего ребенка, нашего. Я хочу, чтобы он был моим — по семени, по крови. А вовсе не по какой-то умозрительной любви, которая заставит меня видеть родное там, где никакого родного нет. Я хочу видеть в нем еще одного себя. Свое лицо, свои глаза, вот этот нос, вот эти руки… И на что мне сдался мальчик, в котором ни на волосинку, ни на родинку нет от меня? И от тебя, заметь, в нем тоже не будет ничего — так зачем он тебе?
— Если не можешь дать любовь своему ребенку, то это не значит, что ее нельзя отдать чужому. А у него нет никого, ты понимаешь? У него нет, и у меня нет, понимаешь?
— Да кому ты, Нина, предлагаешь мне отдать любовь и кому ты собираешься отдать ее сама? Вот только не говори, не надо, что брошенному, несчастному человечку. Если ты и можешь так, то я не могу. Я никогда не смогу относиться к нему как к своему.
— Ты заранее сдаешься и отказываешься. Ты заранее умываешь руки. А я любить хочу… как мать.
— Как мать? Кого ты собираешься любить как мать? Чьего ублюдка? Какую такую уникальную комбинацию многочисленных пороков и отклонений в развитии? Чей приплод? Вора в четвертом поколении и чесоточной алкоголички? Случайное последствие пьяной случки где-нибудь в канаве под забором? Нет, ты как хочешь это называй — милосердием, состраданием, жертвенностью, но только, пожалуйста, не материнской любовью. Ну, или уж по крайнем мере — не отцовской… не отцовской гордостью, так это точно. Ты хочешь любить чужого ребенка за то, что его никто больше не полюбит? Логика, достойная Сонечки Мармеладовой. А между тем ты почему-то ни на секунду не задумаешься о том, что родительская любовь, настоящая, может быть по отношению только к сво-е-му ребенку.
— Я хочу быть матерью, — как по заученному отвечала Нина.
— Да какой, — заорал он, — матерью? Кому? Нет у тебя такого органа, чтобы быть матерью! А стало быть, и права разглагольствовать о материнской любви тоже нет. Не можешь быть матерью — не будь, но не подсовывай себе самой чужого брошенного ребенка каким-то эрзацем!
Нина встала и оставила его на кухне в одиночестве. В детдом за ребенком она не поехала, потому что Камлаев этого не хотел.
Проснулся он с двумя женскими головами на груди и первым делом попытался осторожно избавиться от их раскаленной тяжести. С неимоверным трудом выпростав из-под одеяла затекшие, бесчувственные руки, он приподнял и отодвинул сначала темно-русую, а за ней и вторую, рыжую, с волосами, похожими на тугой моток медной проволоки. Рыжая, что-то пробормотав, перевернулась на спину и продолжила спать, как убитая. Русоголовая же опять упала ему лицом на грудь, и пришлось освобождаться сызнова. Ни за что не желала от Камлаева отделяться, и тогда он ухватил ее за плечо, перевернул и, морщась от боли, что разламывала темя и затылок, перелез через свою вчерашнюю любовницу, имя которой напрочь забыл. В соседней комнате спали Ленька Голубев и Марик Листимлянский со своим бабьем. В чем мать родила он прошлепал на кухню и, изогнув поджарый, длинный стан, сунул голову под ледяную струю из крана. Батарея пустых водочных бутылок на кухонном столе привела его в отчаяние: он почувствовал себя несчастным Мидасом, осужденным умереть не от голода — от похмелья, и каждая бутылка, к которой притрагивался новоиспеченный царь ослов, оказывалась пустой… Вернувшись назад, он увидел, что Голубев пробудился и, сидя, как индийский божок, взирает осоловелыми глазами на следы вчерашнего мамаева побоища.
— Есть чем поправиться? — просипел Матвей, не узнавая собственного голоса. Распухший язык ворочался с трудом, во рту был тошнотворный металлический привкус.
— Он там осмотри, — промычал ему Ленька в ответ, кивая на подоконник, и Камлаев, посмотрев, обнаружил за занавеской водочную бутылку, полную на треть.
Разлив живительную огненную воду по трем разнокалиберным стаканам, Камлаев взял свой и чрезвычайно медленно, не отрываясь, двигая кадыком, как верблюд на водопое, выпил.
Вернулся к своим близнецам — Жанне и Ире (он вспомнил, как их зовут), отыскал свои трусы на кресле, подобрал и натянул валявшиеся на полу «Левайс», рывком водрался головой в затрещавшую по швам футболку… Тут овладело им скребущее необъяснимое беспокойство, как если бы он куда-то непоправимо опоздал, хотя опаздывать ему было вроде и некуда. «Ладно, пусть сами здесь разгребаются», — постановил он и, вывалившись в коридор, толкнул плечом входную дверь.
Домой он вернулся в половине первого; отец, как ни странно, был не на работе, сидел у себя, сердито утопая в клубах папиросного дыма; из прихожей Камлаев увидел его массивный, под ноль остриженный затылок, его воловью шею со складками кирпичной кожи — все открытые места (над воротом рубашки) у отца на солнце загорали до кирпичной красноты, — его тяжелую, широкую, непробиваемую спину… Он увидел, как размашистыми, злобными швырками отец перебрасывает шелестящие кипы бумаг из одной объемистой папки в другую. У матери глаза на мокром месте — выходит, опять на нее наорал по ничтожному поводу: тут достаточно было ложкам и вилкам в ящике кухонного столика смешать свои стройные ряды и перепрыгнуть из положенного отделения в соседнее, как отец взрывался негодованием и принимался обвинять жену в вопиющем беспорядке, а если у него не получалось сразу же, в течение одной минуты отыскать точильный брусок, тогда на мать и вовсе выпускался зудящий рой нескончаемых попреков. Фанатик порядка, он был до бессмысленности педантичен во всем — вплоть до жестокой организации малозначительных подробностей быта.
Тут, конечно, работало вымещение: на мать он выплескивал то бешенство, которое весь день держал в себе; как раз по возвращении домой конденсация этого бешенства достигала своей верхней отметки, за которой крышу у отца, обыкновенно бесстрастного, непроницаемо-спокойного, срывало напрочь. (Но почему сегодня отец вернулся со своей склочной работы так рано, как будто не уходил вовсе?) Для отца это стало, по видимости, обязательным ежевечерним ритуалом, да и мать, похоже, тоже свыклась с этими ритуальными нападками, и настоящей обиды не было. Заранее зная, за что он на нее набросится — ни за что ни про что, — и предвидя, во что в итоге выльется отцовское негодование — опять же, ни во что, — она давно уже научилась отрешаться и как будто засыпать на кухне с открытыми глазами, в то время как отец неистовствует. А если она и плакала, то тоже будто для порядка, и слезы для нее имели лишь успокоительное, терапевтическое значение.
Вот и сейчас отец, должно быть, обвинил ее в бесхозяйственности, безалаберности. Могучая его спина вдруг отчего-то показалась Матвею бессильно поникшей, как будто под ни разу еще не испытанной тяжестью. Какой-то очень легкий холодок коснулся камлаевского виска, какой-то очень легкий, почти неощутимый страх задел Камлаева бесплотным облачком: Матвей изумился внезапности отцовского старения — тому, как мало времени — совсем ничего — потребовалось, чтобы мгновенно постареть. Все было как всегда: отец ни на волос не изменился, был так же тяжел, налит уверенной, не знающей сомнений силой, но при этом какое-то необъяснимое превращение с ним все же произошло, и он поник и сдался, будто сам еще о том не подозревая. И такая — несмотря на крепость широкого мужицкого костяка — беспомощность, такая усталость вдруг померещились Матвею в опущенных плечах отца, в согнувшейся спине.