Аномалия Камлаева
Шрифт:
— Давненько чего-то никто ни с кем не стыкался, — задумчиво констатировал Тараканов, как только они поочередно пролезли в щель между прутьями решетки и оказались на территории «больнички». — А помнишь, как Кирей с Бондаренкой стыкнулись? Я думал, он Кирея вообще удушит на фиг. И все из-за чего — потому что у Бондаря из коллекции монета пропала, а он на Кирейку подумал. Ну, мы-то, конечно, сейчас говорить не будем, кому царский тот рубль на самом деле достался. — И Таракан опять возвел на Матвея свои двудонные, с секретом глаза.
— А на фига ты, кстати, это сделал?
— А какого ему было всю коллекцию в школу тащить? Что упало, то пропало.
— Ты же не собираешь.
— Собирать не собираю, но люблю все красивое. Чеканка, вещь. Такой рупель четкий. Я в нем дырку просверлил и на шею повесил.
— Ты его наружу только из рубашки не вываливай, а не то получится, как с тем подвеском.
Таракан как-то отцепил у себя
— А ты бы че, выступил, что ли?
— Уж я бы выступил, — без колебаний ответил Матвей, сам не зная, откуда в нем такая уверенность.
— Посмотрел бы я, как ты выступил и каких бы пиздюлей словил.
— Все равно. Тут, главное, ответить. А не то все станут думать, что тебя можно безнаказанно обдирать как липку.
— Да ладно, кому ты вешаешь? Тебе, Камлай, легко рассуждать. Ты у нас лауреат, тебя завтра, может быть, вообще с нами не будет. И если тебя Безъязычный изобьет, по всей школе такой переполох начнется. Вот он тебя и боится трогать.
— Не поэтому.
— А по какому такому еще? Уж мне-то не вешай!
Друзья замолчали и какое-то время шли вдоль забора в молчании.
— Я лично знаю, почему у нас драки прекратились… — как ни в чем не бывало вернулся к оборванному разговору Таракан. — Мы просто стали взрослее, — философски заметил он.
— Что значит «взрослее»?
— А то и значит, что детский сад все это. Глупость это — доказывать кулаками, что у тебя кишка не тонка. Все уже понимают, что это бессмысленная возня, и не ввязываются. На повестке дня сейчас не это главное. Потому что все наши сейчас уже не просто живут, а кем-то становиться собираются. Ну, то есть сейчас нам с тобой еще можно просто жить, но скоро уже нельзя будет. Скоро нам всем по четырнадцать будет.
— И че?
— Хуй — вот че. Ну, вот мы с тобой на самом-то деле не для того живем, чтобы называть компот в столовке ромом, а котлеты — солониной.
Матвей был изумлен до глубины души. Виталик Тараканов, он же Таракан, он же сэр Френсис Дрейк, бич испанских морей и корсар английской королевы, давно уже ходил в наипервейших Матвеевых корешах. Совместно изобретенная ими игра в пиратов длилась с перерывами на летнее увлечение футболом уже два с половиной года, и Таракан неизменно показывал себя наиболее стойким и последовательным приверженцем этой самой игры. Суть состояла даже не в том, чтобы каждый божий день после школы фехтоваться на палках, нанося друг другу колющие и раздробляющие удары. Суть была в том, что все вещи и предметы обычной действительности получали свои вторые, параллельные названия, и столовка становилась кубриком, а школьная библиотека — кают-компанией. Свои куртки они называли камзолами, копеечную мелочь — золотыми дублонами, а всех ублюдков и уродов вроде Боклина и Безъязычного — кровожадными испанцами. (А началось все не с «Острова сокровищ» и даже не с «Одиссеи капитана Блада», а с книжки некоего Архенгольца «История морских разбойников Средиземного моря и Океана». Особенно Матвею там понравился один эпизод: чтобы взять штурмом форты Пуэрто-Белло, адмирал Генри Морган погнал перед строем своих корсар безоружных католических монахов. Матвея очень вдохновила подобная бесчеловечность, а всех католических монахов он, конечно же, считал лицемерными иезуитами, способствующими угнетению народных масс.)
Так вот, теперь получалось, что Таракан по собственной воле отрекается от второго, тайного мира, в котором он доселе с удовольствием обитал вместе с Матвеем. Отрекается от самолично изобретенных шифров, от кровавых печатей, которыми они скрепляли свои тайные послания, — фланелевая подкладка резной шахматной фигуры вымазывалась губной помадой или лаком для ногтей, а потом прижималась к тетрадному листу: оставался круглый ярко-алый отпечаток.
— А зачем тогда жить? — в изумлении спросил Матвей. По правде сказать, он и сам в последнее время со страхом ожидал того момента, когда повзрослеет.
— Ну это каждый сам для себя решает. Вон Клим с Шостаковским из кожи лезут, чтобы каждую олимпиаду выигрывать. Хотят стать конструкторами звездолетов дальнего плавания… — Тут Матвей с Тараканом опять заржали. Пафос двух этих очкастых энтузиастов науки вызывал у них глубочайшее презрение. — Для меня-то лично все эти законы Ома и «правила буравчика» — темный лес, абракадабра, одним словом, окрошка какая-то. — Таракан умудрился доучиться до седьмого класса, не зная элементарных действий с дробями, не говоря уже о линейных функциях. В то время, как «синхрофазотрон» и «мирный атом» были самыми популярными словами, проникавшими все настойчивей и в школьную среду, Таракан с Камлаем испытывали странную неприязнь ко всему титаническому и грандиозному и одновременно — тягу к маленькому, себе соразмерному. К хрустальным подвескам, кровавым печатям, самодельным ножам, к самодельному же огнестрельному оружию. Нужно было защититься от оглушительной ясности огромного мира кругом паролей, шифров и маленьких тайн. Любое однозначное устремление воспринималось Тараканом и Матвеем как насилие.
Из года в год — с безотказностью автомата — им в начале каждой первой четверти задавали один и тот же вопрос: кем кто хочет быть, когда вырастет. Ответ Матвея, правда, всем давно уже был известен. За Матвея ответила жирная, с чудовищным бюстом и черными усиками над верхней губой училка, выдающийся музрук, которая сказала Матвеевой матери: «Необходимо развивать вашего мальчика».
Казалось, с самого рождения Матвея между матерью и отцом повелась непримиримая борьба за выбор будущности и призвания для сына. Вначале побеждал отец: по свидетельству матери, таких ожесточенных споров о выборе имени для ребенка еще не видел свет, и батяня настоял на том, чтобы сын получил имя деда по отцовской линии. Очень редкое имя по нынешним временам, звучавшее форменным пережитком прошлого и, возможно, и послужившее бы причиной для издевок, если бы носитель его не владел в совершенстве коротким резким прямым ударом правой — точнехонько в середку подбородка. Прямому удару правой Матвея тоже научил отец, но вот дальше — и во всем остальном — мать с такой ожесточенностью вцепилась в сына, что отцу не оставалось ничего другого, кроме как уступить. И когда из почтового ящика извлекли письмо с приглашением «ребенка» в музыкальную школу, за скупыми, бесцветными строчками о «музыкальных способностях» сына мать разглядела восхитительную законченную картину: грохочущий аплодисментами переполненный зал и мальчика в манишке и во фраке — с тем задумчивым, отрешенным лицом и подернутыми поволокой глазами, что выдают тотчас возвышенную душу музыкального гения. Наделенная богатым воображением и склонностью превращать любую, как говорил отец, муху в слона, в своих мечтах она перебирала дирижерскую палочку, скрипку, рояль, и вот уже Матвей в ее фантазиях запел поистине ангельским голосом, исполненным такой силы и глубины, которая была отпущена разве что Козловскому. Мать, кажется, сама когда-то училась и поступала, убежденная в неотразимости своего сопрано, и вот теперь эта тяга к «артистическому» была спроецирована на ни в чем не повинного сына. Ей хотелось покорять, царить, повелевать, и раз уж не вышло у нее самой, то пусть получится хотя бы опосредованно, через Матвея. Положение мужа, который господствовал безраздельно над целым автомобильным заводом, казалось ей слишком земным, заурядным, начисто лишенным поэтической возвышенности.
«Он может стать великим музыкантом», — говорила она прочувствованно, едва ли не со слезами на глазах.
«Он будет играть на домбре, — хладнокровно отвечал отец. — Одна палка, два струна, ты мне муж, а я жена».
Но Матвея — так или иначе — стали «развивать», причем столь усиленно, что уже к тринадцати годам он встал перед лицом необходимости расстаться со средней школой и перейти в музыкальное училище, старейшее и первое в Москве, где его подвергли бы такой муштре, такой немилосердной выездке, по сравнению с которой его нынешние страдания показались бы пшиком.
— …Ну так что нам тогда остается? — продолжал Таракан. — Если мы не хотим быть ни физиками, ни конструкторами звездолетов? Наш удел — искусство. Мы не будем ходить каждый день на завод или в какой-нибудь НИИ — от звонка до звонка. (Эх, знал бы Таракан, что после провала экзаменов в художественный институт он будет вынужден работать помощником токаря на заводе. Не знал он ни про предстоящие разгоны своих «бульдозерных» выставок, ни про свою «Обнаженную Тараканову», не знал ни про психлечебницу, ни про лишение советского гражданства…) Я буду писать картины, ясен пень. Но чтобы они отличались ото всех других картин, необходимо придумать собственную художественную манеру и найти собственную тему. И у меня своя тема и манера есть. А во-вторых, любовь. — От этих слов Матвей прямо-таки остолбенел. — Не такая, как раньше, «тили-тили-тесто, жених и невеста», а настоящая, серьезная, когда люди уже взрослыми становятся. Человек без любви, — опять принялся философствовать Таракан, — все равно что карандаш белого цвета. Ты им рисуешь, а никаких следов не остается. Пока ты никого не любишь и тебя никто не любит, ты, во-первых, бесцветный, а во-вторых, как будто обрезан наполовину. И уже потом, когда встречаешь любовь, к тебе приставляется половина, которой не хватает.