Антология Сатиры и Юмора России XX века. Том 27. Михаил Мишин
Шрифт:
III. Моя жизнь в искусстве
Аркадий ИНИН
Когда мой друг читает свои произведения со сцены, он смеется. Не всё время, конечно, смеется. Нет, всё время он изо всех сил старается не засмеяться, однако, местами, все-таки не выдерживает — смеется.
И зал смеется вместе с Мишиным. Кому-то, возможно, это покажется странным, а для меня — это свидетельство абсолютной честности и искренности автора. Это, если корректно такое сравнение, как бы сертификат качества производителя, который выдает потребителю лишь ту продукцию, которую он сам отведал, и она ему самому по вкусу.
Не исключено даже, что, сочиняя свои опусы, Мишин порой бегает по комнате и одобрительно восклицает «Ай да Мишин! Ай да сукин сын!»
А может быть, совсем наоборот: он жутко мучается,
Да, пожалуй, этот вариант достовернее. Потому что у моего друга скверный характер. Скверный не для других — для него самого. Мишин — самоед, самотерзатель и самоистязатель, вечно недовольный собой. На традиционный вопрос: «Как живешь, что делаешь?» — я никогда не слышал от него столь же традиционного для нас, грешных художников, ответа вроде «творю», «сочиняю» или хотя бы просто «пишу». Нет, Мишин скучно сообщает: «Да так, кое-что ковыряю…»
…Высшая награда, высшее признание писателя — это его слово, ушедшее в народ.
У Мишина, к моей немалой зависти, такое слово есть.
Это он изобрел слово «одобрямс», которое стало народным…
Родился в Ташкенте.
Потом переехал из Ленинграда в Москву, отметил пятидесятилетие и вернулся из Одессы.
Все, кажется.
И тут позвонили, что для книжки нужна автобиография.
В смысле, подробная.
А у меня как раз был текст — написанный к собственному юбилею, что имел место за два года до того.
За два года — ничего не прибавилось.
Наоборот, зуб вырвал.
Короче.
Дважды двадцать пять. Десять пятилеток. Восемнадцать тыщ двести шестьдесят три дня. С учетом високосных. Часы считать уже совсем глупо. Поэтому сосчитал. — 437712 часов. Плюс двадцать минут. Уже двадцать одна.
Теперь подробнее.
Родился в Ташкенте. Потом из Ленинграда переехал в Москву. Откуда прилетел в Одессу, чтобы отметить. Вот, собственно.
Теперь более подробно.
Родился в апреле, вернулся из Одессы и опять там оказался. В промежутках переезжал, менял и ремонтировал. Родился, переехал, женился, поменял, отремонтировал, развелся, женился, отремонтировал, поменял… И буду менять и ремонтировать уже, видимо, до последнего переезда на окончательную квартиру.
Теперь подробно.
Родился в апреле, потом не помню, потом апрель в Одессе, мне тридцать. Все мои круглые праздники почему-то в Одессе. Все мои праздники в Одессе почему-то с нулем на конце.
Двадцать лет назад та одесситочка была с такими бедрами, что казалась умной. Мама простила мне мое тридцатилетие года через три.
Папа еще был. Печени еще не было.
Хотя уже открыл всемирный закон Мишина. «С возрастом число органов в организме возрастает».
Сейчас тело ими просто битком набито.
Потом, помню, зима, потом апрель, мне — сорок.
Но не в Одессе, значит, сорока не было.
Потом, вроде, сценарий, потом, вроде, книжка, потом, вроде, Райкин…
Потом, вроде, институт. Или нет, потом «Золотой теленок». В смысле, премия. Или «Золотой Остап»? Не помню. Помню, что банкет. Банкет помню хорошо, после банкета плохо — печень уже была. Потом опять зима, потом в Одессе опять оказались одесситки.
У нас была любовь втроем она, я и печень. Как Маяковский и Брики.
Утром она, кажется, ушла к другому, кажется, к мужу. Мы с печенью несли ее чемодан. Потом не помню. Потом и вспоминать не хочу. И вот опять апрель, опять в Одессе. Дочь еще маленькая, сын уже большой. Жена — не в курсе. Печень ушла к другому.
Таков итог
А в перспективе — зима, о чем помню с каждым днем все подробнее.
Но это все-таки еще немножко потом. А пока еще — ~ тут на том же месте.
Между прошлым и будущим.
Где и встречаемся.
(Из книги «994 избранные страницы»,1999)
Перечитал еще три года спустя. В апреле, кстати.
Сын — с бородой. Дочь — звонит по телефону…
Одесса — на месте, печень — неподалеку.
Зима по-прежнему впереди.
И сам пока здесь.
И вы рядом.
Да вот еще антология.
Чего же боле?
Апрель 2003
Этот кот — не придуман. Он прибился к съемочной группе, вместе с которой я полтора месяца прожил в небольшом городке. До самого окончания съемок он был с группой неразлучен. Рассказывали, что, когда, закончив работу, киношники уехали из городка, кот страшно тосковал. А затем бесследно исчез.
Артистической натурой я себя с самого детства ощущал. Изящество, оно у меня врожденное. И этот, как его, сексапил. Чего-чего, а уж насчет женщин я всегда был в полном порядке. Бывало, погляжу на какую-нибудь подольше, не мигая — все, моя.
Взять хотя бы жену полковника. Полковник только за дверь — як двери, голос страдальческий подаю! Она откроет, меня увидит: «Ах ты, мой маленький! Ах ты, мой бедненький! Иди скорей сюда!..» Ну, меня дважды просить не надо, скорбно так погляжу, на ходу уже для пущей жалости мяукну — и сейчас на кухню, где такой аромат упоительный, что на помойке и не снилось. Сижу у полковничихи в тепле, рыбку наворачиваю, колбаску, а то она мне сметанки даст — хорошая сметана, рыночная — ну, я, натурально, глотаю торопливо: мол, видишь, хозяйка, голодной жизнью живу, мол, дай тебе Бог здоровья. А она на меня глядит умильно, приговаривает: «Ах ты, мой бедненький! Ах ты, мой голодненький! Заморил червячка?» «Заморил!..» Налопаюсь так, что уж и соображать ничего не могу, глаза сами жмурятся. Ну, подойдешь к ней, у ног потрешься, она и вовсе размякнет, на руки возьмет. Она молодец, полковничиха, небрезгливая. Ато ведь другие, бывало, накормить-то накормят вроде, а потом сразу: «Ну, брысь, пошел! Может, у тебя блохи!..» Зачем же, думаю, именно блохи? Гадость такая. Я не люблю блох. У нас во дворе, конечно, есть, которые опустившиеся, но я этого не позволяю, чтоб блохи. Ну, и полковничиха не опасалась, не оскорбляла подозрениями. Сядет на диван с книжкой или вязаньем, а меня к себе под бок. Санаторий!.. Ну, полежишь, покемаришь, потом, конечно, на пол спрыгнешь. Она: «Ты проснулся, Гриша? Ах ты, Гриша, Гриша!» (Это меня зовут так — Гриша. Кто назвал, не знаю, но без большой фантазии.) Между прочим, полковника тоже Григорием зовут. Не люблю его! Как-то приходит домой, а хозяйка меня выпустить не успела. Ну, он, натурально, в крик: «Это что такое? А ну, марш! Чтоб духу не было!» И еще ногой топнул. Чистый Наполеон. Ну, я для вида ужас изобразил — и вниз по лестнице. И — во двор!
А двор — это только так говорится: это же целый мир, это прерия и джунгли! Два дома — один жилой, где полковничиха живет, другой — общежитие техникума, а между ними пространство громадное, где и газон и кусты, и площадка детская, и гаражи и сарай, и куча песка, и лужи, и тут же под навесом помойка. А за общежитием — дорога, и там машины ходят и автобусы. Вот папаша мой, говорят, там под автобус и попал. Погнался за чужим котом — и под колеса… Я сам-то не помню этого, мал был. И мамашу не помню… Во дворе вырос.
Конечно, у домашних кошек жизнь спокойная, пристроены. Но только если кто на свободе вырос — он ее ни на что не променяет. Я во дворе — дома. Во дворе у меня все свои, знакомые. Атмосфера дружественная. Правда, в детском возрасте собак боялся. Так ведь, натурально, выскакивает откуда-то: несется прямо на тебя со всех ног, гавкает, слюну роняет. Мол, глядите все, сейчас я ему!.. Ну, по малолетству, конечно, опасаешься. Теперь-то один смех глядеть на этих псов. Он к тебе подскочит, а ты припадешь к земле, шерсть вздыбишь, зашипишь — ну, он, если поумней, тявкнет пару раз для проформы, да и отстанет. А которые оголтелые, вроде Тузика, то или по морде ему лапой, или вспрыгнешь куда повыше, на сарай там или на дерево, и сверху ему внушаешь: «Балбес ты, бестолочь. Прихвостень хозяйский…» С утра, если солнышко, я на крыше сарая, там у меня солярий. А если дождик, то в подвал общежития, там всегда трубы теплые. Погреешься, дождик переждешь — и снова во двор.
Ночью, бывало, заберешься в кусты, воздух — свежайший, запахов миллион, кажется, даже луна пахнет. А сам себя чувствуешь ягуаром, и до того хорошо, аж петь охота! Ну и запоешь! Запоешь — и из травы тебе, скажем, эта беленькая с черными ушками подпевает. Так распоешься, что и время позабудешь. Помню, как-то вот так душевно музицировали — вдруг дядька голый на балкон выскочил:
— Вот сукины коты! Поймал бы всех да кастрировал!
Не скажу, чтоб эта мысль мне сильно понравилась. Искусство кастрировать нельзя. Но, невзирая на подобных реакционеров, жил я хорошо, а главное — спокойно.
До того самого дня.
Август у нас хороший месяц. Тепло, людей во дворе мало, общежитие и вовсе пустое, потому что каникулы, на помойке все свежее, с витаминами. Я в августе поправлялся обычно.
В тот день, помню, лежу на крыше сарая. Время — к вечеру, солнышко ласковое, разомлел, лапой лень шевелить, хотя воробьи наглые перед самым носом скачут. Дремлю, и разное хорошее снится — полковничиха, сметана, и все это с запахом потрошков.
И вдруг по нервам:
— Гау! Гау-гау!
Открываю глаз, вижу — несется Рыжий как угорелый в сторону общежития, а за ним два этих придурка. Тузик и Смелый. Я сперва подумал. Рыжий развлекается. (Рыжий — это дружок мой, тоже безотцовщина.) Он их вечно раздразнит — и бежать. Потом вижу, нет, не за ним они бегут, а с ним вместе, и еще мальчишки бегут с воплями туда же, к общежитию, и взрослые торопятся. Ну, сон — как рукой, вскакиваю на лапы, с сарая скатываюсь и — туда!
И вот вижу: с той стороны общежития, где вход, стоит толпа народа, и все в одну стороны глазеют. Пробираюсь быстренько в первый ряд. Рыжий уже тут, стоит озадаченный. Псы тоже здесь, тоже от удивления пасти раззявили. Над входом в общежитие ворона знакомая сидит на карнизе. Крыльями хлопает, каркать не решается. А перед общежитием стоят три больших автобуса, один маленький и две легковые машины. И на всех одинаковое слово написано. Ну, систематического образования у меня нету, но буквы разбираю: «Г-о-с-к-и-н-о». Только успел прочитать, как из автобусов высыпались люди и принялись вытаскивать разные ящики, коробки, чемоданы и всякие вещи. При этом у всех поголовно в зубах были сигареты, и, не выпуская их изо рта, они все восхищенно выкрикивали: «Какой воздух! Какой чудный воздух!»
Через пять минут травы из-под окурков уже видно не было.
Не успел я удивиться по-настоящему, как меня чуть не убило тяжеленным ящиком, который грохнулся рядом со мной. И тут же кто-то стал орать на того, кто этот ящик уронил, а тот, кто уронил, стал орать, что он не потерпит, чтобы на него орали, а потом подскочил третий и заорал, чтобы они оба перестали орать. Потом они все вместе схватили ящик и потащили в общежитие. А остальные продолжали бегать, суетиться и выкрикивать: «Какой воздух!»
Рыжий ко мне поближе подобрался:
— Во дают! Ты такое видал?
Я такое видал один раз в жизни, когда мы с полковничихой смотрели телевизор, и она мне сказала:
— Смотри, Гриша, это налетела банда батьки Махно.
У этой банды тоже оказался свой батька, только он был без нагана, зато в бархатном пиджаке и с плоским чемоданчиком. И как только он из машины вышел, остальные кинулись к нему с криками, и я подумал, что сейчас они разорвут его и затопчут. Но бархатный открыл рот и сам заорал так, что ворона свалилась с карниза замертво. Он орал, что не желает слушать никаких претензий, что у него тоже комната без сортира, хотя он тридцать лет на студии, что комнаты с удобствами только у режиссера и артистов, что пускай они все ему скажут спасибо и за это общежитие, что все хотят сесть ему на голову, но он не позволит никому сесть ему на голову. После этого он спокойно вытер лысину плат ком и пошел в общежитие. А из легковой машины вылезли еще двое — один маленький, черный, лохматый, а второй в кепке, со скучным лицом.