Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало
Шрифт:
— И селедку! — вдруг хватилась Эля. — С картошкой. И водку! Можно? — повернулась к Иннокентьеву, — Или если шампанское, водку уже нельзя?
— Все можно, — ответил за Иннокентьева официант нагловато-интимным голосом, — было бы здоровье.
— Желанье дамы — закон! — весело и раскованно крикнула ему вслед Эля. — Тем более под Новый год!
И вдруг Иннокентьев, к собственному удивлению, понял, что просто-напросто ревнует ее — к этому наглому официанту, к собственной ее беззастенчиво бьющей через край молодости, к ее родному, от него за тридевять земель, за семью морями, Никольскому, к ее баскетболисту-итальянцу,
— Можно, я незаметно разуюсь, под столом никто не увидит? — невпопад с его мыслями попросила Эля. — Туфли уж больно тесные, прямо невтерпеж… — И, не дожидаясь его разрешения, сбросила их с ног, каблуки стукнули об пол.
Он вскинул на нее глаза, хотел возмутиться и выплеснуть весь вечер копившееся раздражение, но вдруг увидел ее — люстры в зале были припогашены, отсвет настольной лампы лег на ее лицо, на ее голые плечи, руки, шею, грудь, бледно-сиреневое платье излучало теплый жемчужный блеск, она была так сейчас молода, свежа и чиста, что Иннокентьев глядел на нее во все глаза и виновато дивился себе: как ему могло еще какой-нибудь час назад примерещиться, что она в этом платье с чужого плеча смешна и убога?!
У него даже задрожала рука, в которой он держал шампанское, он поставил бокал на стол, взял ее жаркую, чуть влажную ладонь в свою, сжал так сильно, что ему показалось — он слышит, как хрустнули ее пальцы, сказал, не слыша собственного голоса:
— Я люблю тебя, понятно?.. Люблю, тебе понятно? Понятно тебе?! — Разжал руку, откинулся на спинку стула и, поймав на себе случайный взгляд морского офицера из-за дальнего столика, повторил громко и раздельно: — Люблю! Тебе этого не понять, но это ничего не значит, мне плевать, понятно тебе или нет! Просто я хочу, чтобы ты была в курсе.
Официант принес закуску, ловко держа над плечом поднос.
Иннокентьева оглоушило собственное признание в любви. Он давно — целую жизнь не говорил этих слов никому. Он вообще за всю свою жизнь дважды признавался в любви и оба раза женился на женщинах, которых любил. А все прочие — а их перебывало немало в его жизни, особенно за последние шесть лет их набралось более чем предостаточно, — никогда ни одной из них он не говорил «я тебя люблю». И вовсе не потому, что боялся, сказав эти слова, связать себя какими-нибудь обязательствами или обещаниями, как и не потому, что не хотел лгать, нет — просто язык не поворачивался, просто эти слова все еще принадлежали не одному ему, но и Лере.
И вот теперь он сказал их — и кому?! Если за всю его жизнь и была в ней какая-нибудь женщина, которая меньше всего ему подходила, чтобы сказать ей «я тебя люблю», так это именно Эля. И что самое смешное, самое невероятное: сказав ей эти слова, он не солгал, не слукавил, не ей — себе не солгал. Но вместе с этим чувством удивления самому себе, ошарашенности от того, что с ним нежданно-нагаданно приключилось, он испытывал сейчас и освобождение какое-то, свободу, с неба свалившуюся, волю делать все что хочет, думать все что думается и жить единственно сообразно тому, как он думает и что чувствует.
Он не слышал, о чем говорит Эля, размахивая рукою с вилкой, он прислушивался недоверчиво и удивленно к тому, что происходило в нем самом и что вдруг, одним махом, перечеркнуло и опрокинуло его собственное представление о себе. Он отвечал ей машинально, не вдумываясь в то, что говорит, наливал шампанское, передавал тарелки с едой, а за окном кружилась в радужном сиянии фонарей первая метель.
Он и не заметил, как его отрешенность передалась и ей, и она тоже умолкла, так они в полном молчании доедали свои шницели по-министерски. И лишь когда официант принес счет, с решительным видом положил его на стол и отошел, выжидая, в сторонку, Иннокентьев очнулся и сказал совсем уж невпопад:
— Что ж, а за Новый-то год мы так и не выпили…
Эля поднялась с места с бокалом в руке, перегнулась через стол, он тоже встал и хотел было поцеловать ее в щеку, но она нашла губами его губы и, не прерывая беззастенчиво долгого поцелуя, шептала ему что-то, но он не слышал ее слов, а лишь угадывал их губами. Ей не хватило дыхания, она чуть отстранилась, но глаза ее продолжали смотреть на него совсем близко, в упор, с такой благодарной преданностью, с таким счастьем и мольбой, чтобы он это счастье пощадил и не посмеялся над ним, что ему стало страшно за нее. И за себя тоже.
— Я люблю тебя, слышишь? И это правда. И к черту все! Поедем! Я не хочу больше! — И снова он взял ее руку в свою и сжал изо всех сил, ему и хотелось сделать ей больно, иначе она ничего не поймет! — Ты слышишь?..
А она, морщась от боли, но не пытаясь высвободить свою ладонь из его руки, очень серьезно, на одном дыхании, протяжно выпела:
— Норма-ально!..
Они поднялись к нему на шестнадцатый этаж, Иннокентьев не раздеваясь прошел в комнаты, зажег во всех трех свет, крикнул Эле в переднюю:
— Пусть будет светло! Новый год как-никак. Иллюминация! — Вернулся к ней, чтобы помочь раздеться. — В холодильнике у меня должно быть шампанское. Пить так пить! Иди в спальню, разденься, я принесу шампанское туда.
— В постель кофе по утрам приносят, а не шампанское, — ответила она неожиданно для себя неприязненно.
Пока он доставал на кухне из холодильника вино и откупоривал его, она обошла с напряженным, насупленным лицом его квартиру. Собственно говоря, она впервые вот так, не торопясь, разглядела ее. В прежние ее посещения Иннокентьев нигде не зажигал света, кроме кухни и спальни, а утром она, не дожидаясь, пока он проснется, убегала, опаздывая на работу. В первый раз, правда, он тоже встал, сварил ей кофе, накормил завтраком и проводил до лифта, но так было только в первый раз. Обычно по утрам он крепко спал, и ей было жалко его будить. Так что в другие комнаты, кроме спальни, она и не заглядывала.
Она прошла направо, в просторную гостиную с большим, во всю стену, окном, выходящим на площадь Восстания, почти пустую, залитую ярким светом большой люстры с множеством электрических свечей. Пол был устлан плотным ворсистым ковром травянистого цвета, а мебели только и было что длинный и низкий диван, несколько глубоких, обитых курчавой нежно-кофейной тканью кресел да еще в углу цветной телевизор. Стены тоже были совершенно голые, если не считать двух или трех небольших картин, а вот что было на них изображено — квадраты какие-то, переплетение разноцветных ярких полос и пятен, — Эле так и не удалось разгадать.