Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало
Шрифт:
Однако более всего его поразило, когда он переступил порог зала, то, что Настя Венгерова, в подчеркнуто простом и будничном платье, помогает зрителям отыскивать свои места, продает им программки и получает, аккуратно отсчитывая сдачу, двугривенные и пятаки.
Тут уже не успехом пахнет, подумал Иннокентьев, а триумфом! Тут не аплодисменты намечаются, а фейерверк, салют наций, «гром победы, раздавайся»!..
Настя увидела его, подошла, прикоснулась на миг холодной и гладкой щекой к его щеке, сказала шепотом, и Иннокентьев поверил, что она и на самом деле волнуется, как начинашка
— Все равно мы на тебя очень надеемся, Боренька…
Он принял к сведению это ее «все равно»: теперь-то они и без него обойдутся, он им уже не нужен, игра сделана, осталось получить выигрыш.
Подошел Митин, взял его под руку и увел в пустую комнатку администратора. Он был бледен как мел, говорил сбивчиво, перескакивая с одного на другое.
— Иди сюда, тут хоть нет этих сволочей…
— Их и на самом деле нет, — успокоил его Иннокентьев, — По-моему, все как раз настроены вполне благожелательно. Ты же видишь — пришли все как один, а уж одно это кое-что да значит…
Но Митина уже волновало другое:
— Я знаю, тебе пьеса не нравится…
— Кто тебе это сказал? — пожал плечами Иннокентьев. — Будь это так, меня бы здесь не было…
Митин и это пропустил мимо ушей, схватил его за лацкан пиджака и, искательно заглядывая в глаза, понизил голос до шепота:
— Слушай, а может, вообще ничего этого и не надо?.. Лежала бы себе в столе и лежала, а?..
Иннокентьев не успел ответить — в комнату кто-то вошел, оторвал от него почти насильно Митина, зарокотал бархатным басом. Иннокентьев воспользовался этим, вернулся в зал, нашел свое место в третьем ряду, сел и вспомнил с вдруг подступившей к сердцу острой печалью, что эта первая за долгие годы премьера, на которой нет рядом с ним Глеба. И еще со стыдом подумал, как тускнеет и теряет живые контуры его память о Глебе, теперь все чаще Глеб видится ему как в перевернутый бинокль — выпукло и резко, но недостижимо далеко и с каждым днем отодвигается все дальше. Он уже научился жить без него, как научился жить без той же Леры… или без Эли, к слову сказать. Повторение — мать учения, подумал он про себя, чему только не научишься…
Раздался третий — похожий на дверной, квартирный — звонок, в зале стал постепенно гаснуть свет. Уже в полной темноте кто-то пробрался меж тесно уставленных скамей и сел на соседнее с Иннокентьевым место, запах духов настойчиво что-то напомнил ему, но поворачиваться и глядеть на соседку в упор было неудобно. Впрочем, она сама его узнала, несмотря на темноту:
— Здравствуйте, Борис Андреевич.
Он сразу вспомнил и голос, и духи, и Сочи: Рита Земцова.
— Вы?.. Вот так неожиданность…
— Ничуть не бывало. Я знала, что мы окажемся рядом. Собственно, я сама попросила об этом, когда мне позвонили насчет премьеры.
Он, как и в тот раз, на корте, не нашелся, промедлил с ответом, но она и не стала его дожидаться.
— Я просто подумала — сколько же это может продолжаться? Мы с вами расстались тогда, в Сочи, такими друзьями, верно? А прошло почти полгода — и ни я вам не звоню, ни вы мне… Я ведь знала, что вы непременно будете здесь, ну вот я и подумала… Вы ведь не слишком огорчены этим соседством?..
Он не успел ответить — спектакль начался.
По тому, как уже через несколько минут послушно притих зал, какая отзывчивая, чуткая воцарилась в нем тишина, как подалась вперед, чтобы не проронить ни слова, Рита, Иннокентьев понял, что не ошибся, не преувеличил: победа будет полная. И он поймал себя на том, что искренно, без каких-либо оговорок или сомнений радуется этой победе, этому празднику и даже как бы по некоему бесспорному праву разделяет его с Митиным, Дыбасовым, Венгеровой, Элей и всеми, кто поставил на эту карту. Он был сейчас не просто на их стороне, не просто с ними, а как бы одним из них, и радость его была чиста и бескорыстна. И он опять с щемящим чувством пустоты и печали вспомнил о Глебе — вот уж кто бы порадовался от души, вот уж кто больше, чем все другие, имел право на эту радость…
Он был, так же как и все, захвачен спектаклем, не пропускал ни слова, отдался весь происходящему на сцене, но в то же время — и не вопреки, а именно потому, что все, что там, на «арене», происходило и о чем там говорили, было близко и понятно, как бы адресовалось лично ему, — в голову пришла упрямая, неотвязная мысль: почему он не вошел тогда, в Париже, в ту последнюю лавочку под аркадами?.. Хотя бы для того, чтобы наверняка удостовериться, что Леры там нет. Чтобы уже — никаких сомнений… Какой такой опасной для себя правды он тогда испугался, обошел ее стороной?..
А что, подумал он, если бы за толстым стеклом зеркальной витрины с муляжами в нижнем дамском белье он, увидя типичное для парижанки-продавщицы — нет, пожалуй, все-таки для владелицы собственного дела, собственной модной бутик — лицо, ухоженное, с туго обтянутыми глянцевитой, без единой морщинки кожей скулами, тщательно, волосок к волоску, уложенная прическа, стандартное парижское лицо, — он узнал бы в ней, в этой похожей на всех других парижанке, — Леру?..
Если бы…
Он представил себе это так живо, словно все произошло с ним на самом деле или даже происходит прямо сейчас.
У Леры было такое спокойно-приветливое, профессионально радушное лицо, что ему пришло на ум, не была ли она предупреждена загодя о его приходе, не ждала ли его.
Узнав ее, он остановился в нерешительности, не зная, улыбнуться ли, протянуть ли дружески руку или кинуться к ней, разрыдаться от радости и печали.
Самое удивительное, подумал Иннокентьев, что он успел бы в то же мгновенье удивиться не только тому, что не может решить, как повести себя, как проявить свои чувства, но и тому, что не понимает, что испытывает к ней на самом деле.
Лера, видно угадав, что он то ли не узнает ее, то ли не уверен, она это или не она, одним быстрым движением руки сняла очки с дымчатыми стеклами, как снимают маску, чтобы за этой маской, за этим новым и незнакомым ему лицом он увидел и узнал прежнее ее лицо.
И голос ее, когда она удивленно и как бы испуганно окликнула его, показался ему таким же чужим, как и лицо, далеким и неискренним. Но и в себе самом в это короткое, тут же улетучившееся мгновение он услышал такую же вымученную, постыдную искусственность.