Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало
Шрифт:
— Откуда вам это знать?? — опять не обиделся, а скорее удивился Иннокентьев.
— Потому что вы… Одним словом, любовь — это совсем другое, чем…
— Что вы обо мне знаете, Роман? — Иннокентьев ничего с собой не мог поделать: он не чувствовал сейчас к Дыбасову ни ревности, ни даже зависти отвергнутого возлюбленного к возлюбленному удачливому. Но это было именно так. — Что вы на самом деле знаете обо мне?!
Дыбасов ничего не ответил, докурил сигарету до самого мундштука, раздавил окурок каблуком стоптанного башмака.
Иннокентьев не выдержал
— А она вас?..
Дыбасов сказал буднично:
— Не знаю. Она мне верит, это главное. Это самое главное, — повторил он упрямо.
— А мне — не верила? — опять не удержался Иннокентьев.
— Вам — нет, — твердо ответил Дыбасов.
— Почему? — в третий раз не справился с собою Иннокентьев.
Дыбасов, все это время сидевший к нему спиной, обернулся, чтобы ответить, но почему-то посмотрел не в лицо ему, а поверх головы.
— А на это пускай уж она сама вам ответит…
Иннокентьев обернулся — за его спиной двумя ступеньками выше стояла Эля.
— Мне уйти? — спросил Дыбасов то ли ее, то ли Иннокентьева.
— Как хочешь, — безразлично пожала она плечами.
Дыбасов встал, отряхнул не торопясь штаны, ушел в квартиру.
Эля села рядом с Иннокентьевым, достала из нагрудного кармана куртки смятую сигарету и дешевую пластмассовую зажигалку, но прикуривать не стала, сказала тоже буднично:
— У меня с ним ничего пока не было. — И хотя Иннокентьев знал по опыту, что о ней никогда нельзя было предположить наперед, как она поступит и что скажет, эти ее слова ошарашили его. — Я вас ждала. Я врать, представьте, не хотела. Ни вам, ни ему. Я и сама еще не знала. А потом умер Глеб Антонович… — И заключила твердо: — Теперь-то уж что ж…
Он спросил ее, хотя и на этот раз знал, что спрашивать не надо:
— Ты любила меня?
Она долго не отвечала.
Не хочешь — не отвечай, — сжалился он.
— Нормально. Не знаю. — И объяснила: — Что любила — знаю, а вот вас ли…
Он не понял ее, но настаивать не стал.
Казалось, она мучительно преодолевает что-то в себе.
— Если уж совсем по правде, — решилась наконец, — так, верьте не верьте, я в то утро, ну, в самое первое, когда ваша монтажница заболела, я ведь тогда сама напросилась. На свою голову… Тогда-то я вас уж точно любила, в натуре, хоть только по телевизору и видела… вот того-то я и любила, который по телевизору…
— А увидела живьем — разочаровалась? — усмехнулся он и сам почувствовал, какая жалкая получилась у него усмешка.
— Нет, — твердо отвергла она его догадку, — просто… просто — только вы не обижайтесь, ладно? — просто тот и вы… даже как сказать, не знаю…
— Два разных человека? — подсказал он ей.
— Тот такой был… — не услышала она его, — такой весь из себя бойкий, смелый, ничего не боится, всем все в лицо говорит, что думает, невзирая, и — море по колено… Я тогда знаете что даже про себя решила? Что нет женщины на свете, которая бы вас стоила…
— А потом? — настаивал он, хоть и знал наперед, что' она ему ответит, если, конечно, захочет ответить, не пожалеет его.
— Потом… то-то и оно, что никакого потом не получилось…
— Ну а тот, другой? — не отступался Иннокентьев. — Он-то какой оказался?..
— Ну, это уж ваша забота! — неожиданно резко, почти грубо ответила она. — Теперь-то что уж. Мертвому припарки. Только не обижайтесь. Я ведь и вправду вас тогда ужас как любила, того. Вы ни капельки не виноваты, вы-то тут при чем? Это я себя, а не вас обманула… ну, не обманула, а… — Упрямо покачала головой, будто утверждаясь сама в том, что только что в себе открыла. — Нормально!..
Нормально, согласился он с нею, нормальнее не придумаешь…
Она чиркнула зажигалкой, в густеющей темноте лестничной клетки пламя осветило на миг ее лицо, отразилось в зрачках.
Как тогда… — вспомнил он их предновогоднюю поездку в Никольское, они сидели тогда в машине и никак не могли решиться выйти в стужу, красный глазок прикуривателя выхватывал из темноты ее глаза, губы и нос. Он вспомнил, как его ожгла тогда нежность и жалость к ней, а ведь любовь — это и есть не что иное, как нежность и жалость, ну разве еще желание, но ведь именно это и ожгло его тогда, значит, он не врал себе, значит, он и на самом деле ее любил, какого тебе еще доказательства надо, какой еще неопровержимой улики?!
И как тогда — любовь, так его ожгла сейчас непереносимая и вместе освобождающая от неопределенности и душевной сумятицы боль нынешней, вот этой сегодняшней, потери, безвозвратной этой утраты. Нет, подумал устало Иннокентьев, что бы человек о себе ни возмечтал, каким бы жестким, одетым в броню ни захотел стать, каких бы безбрежных свобод и вольных воль себе ни напридумывал, настоящее в нем, неизлечимое — только эта жажда нежности, любви и жалости. И боль утраты. Но он почему-то не смеет себе в этом признаться.
Они сидели на холодных ступеньках темного лестничного марша, мимо них, шумно гомоня, уходили с поминок последние ружинские друзья-приятели. Потом стало пусто и тихо, только и было слышно что шорох дождя за окном да гул машин на Дмитровском шоссе.
Иннокентьев подумал — вот она, Эля, рядом, можно дотянуться до нее рукой, можно пересесть ступенькой ниже и спрятать лицо в ее коленях, но и тогда, когда еще не поздно было, когда она и сама этого хотела и ждала от него, он побоялся, как бы она не заподозрила его в слабости, в том, что он не может без нее, и свою нежность тоже прятал — делиться собою он никогда ни с кем не умел.
На лестничную площадку вышел Митин.
— Все разошлись уже, слава богу. Надо поговорить — Рантик настаивает, у него на послезавтра обратный билет.
Эля поднялась первой, подобрала со ступенек брошенные Дыбасовым и Иннокентьевым окурки, выбросила их в мусоропровод, ушла в квартиру.
Митин пробормотал невразумительно:
— Еще это завещание… дележ имущества, мерзость какая-то! Пойдем. Хорошо хоть мою Иру удалось спровадить…
Иннокентьев встал, пошел следом за ним.