Антропологические традиции
Шрифт:
В СССР «этнография» (как описательная дисциплина, призванная поставлять специфический материал для марксистско-ленинской исторической науки) с начала 1930-х годов была отделена от «буржуазной этнологии» и потому обрела свое место преимущественно на исторических факультетах в качестве того, что стало называться «вспомогательной исторической дисциплиной». Иначе говоря, она «огуманитарилась» очень рано, причем как результат идеологического решения «сверху», а не исходя из какой-либо внутренней логики развития дисциплины и ее объекта. Все последующие поколения советских/российских этнографов видели дисциплину существующей в гуманитарной институциональной среде. В традициях же других стран осмысление антропологии как гуманитарной сферы знания — тенденция всего лишь последних десятилетий (а потому желающие формально могут говорить о том, что «мы обогнали Запад как минимум на полвека»; и, надеюсь, редакторы позволят мне здесь вставить «смайлик» ). За период, едва превышающий столетие, антропология проделала впечатляющую для историка науки гиперболическую траекторию от естественной науки («занятия ученых мужей», как выражался Джон Уэсли Пауэлл, основатель Бюро американской этнологии) к науке поведенческой, или бихевиористской, затем к науке социальной, в ипостаси которой она пребывала большую часть века, и наконец к такому дискурсивному повороту, когда, по словам известного американского антрополога и лингвиста Стивена Тайлера, идея антропологии оказалась «каннибализована гуманитарными науками» [3] .
3
См. интервью с Д. Маркусом, М. Фишером и С. Тайлером
Каждый из перескоков антропологии — с орбиты одних наук на орбиту других — был опосредован как внутренней логикой развития дисциплины, так и позициональной сменой отношения к ее объекту; как переосмыслением дисциплинарного исследовательского инструментария, так и трансформацией предметной области. Например, перескок с орбиты естественных на орбиту поведенческих и далее социальных наук был опосредован как сменой эволюционизма на другие исследовательские парадигмы, так и дискредитацией понятия о том, что народы и культуры можно изучать так же, как геолог изучает культурные слои. Дискредитированной, выражаясь иначе, оказалась привычка относиться к объекту исследования так, как натуралист относится к своему препарату. Понятие об антропологе как «scientist» («естественнонаучнике»), таким образом, начало распадаться еще на заре XX в. (хотя оказалось на редкость цепким и по инерции еще долго продолжало привлекать отдельных тружеников научного ремесла). В результате антропология, наряду с социологией, психологией и экономикой, прочно вписалась в группу наук социальных — не естественных наук, имеющих дело с объектом иного плана, и не гуманитарных дисциплин, изучающих общество и культуру по текстам и другим продуктам человеческой деятельности или человеческого творчества (т. е. по вторичному источнику), а наук социальных, претендующих на изучение социума в прямом контакте с ним. Институционально большинство кафедр и центров антропологии по сегодняшний день находится в структуре школ и других подразделений социальных наук.
Тенденция перескока антропологии в русло гуманитарных дисциплин — феномен последней четверти XX в., опосредованный, с одной стороны, антипозитивистскими интеллектуальными настроениями конца 1960-х — 1980-х годов; с другой — сменой колониального мира на мир деколонизации. С одной стороны, переосмысление логики познания в антропологии стало наводить все большее число ученых на мысль о его фундаментальном сходстве с познанием в гуманитарных дисциплинах (хотя, по причине возросшего интереса гуманитариев к антропологии в этот период, действительно имел место и феномен «сглатывания» предметной области антропологии соседними гуманитарными дисциплинами, на который, в частности, и намекал Стивен Тайлер) [4] . Однако, с другой стороны, контекст мира деколонизации обозначил появление фактора, во многом гораздо более серьезного для антропологов, чем какое-либо внешнее поедание предметной сферы, — фактора, так сказать, внутренней трансформации антропологического источника, этого «калейдоскопа племенной жизни», как образно называл его Бронислав Малиновский. Крушение колониальной системы внезапно затруднило доступ к источнику. Антрополог метрополии, все же привыкший «брать» свой объект так беспрепятственно, как натуралист берет природные образцы, вдруг оказался в ситуации, когда объект «отказался браться» (хотя о том, что антропология неизбежно столкнется с такой проблемой, предупреждал еще Франц Боас на рубеже XIX–XX вв.). Данное обстоятельство сыграло большую роль в смещении внимания антропологов с того, что позиционировалось как классический объект социальных наук, на более традиционные гуманитарные источники.
4
Более подробно о логике и факторах перехода антропологии в русло гуманитарных дисциплин в данный период см.: Елфимов 2004.
Историческое наследие этой траектории, описанной антропологией в научной системе координат, конечно, необходимо принимать во внимание при рассмотрении зарубежных антропологических школ.
Нужно сказать, что в некотором смысле под дисциплиной «социальная антропология», вводившейся в некоторых учреждениях в России последнего десятилетия, понималась (если не с точки зрения формального места, в которое она попадала на факультетах, то с точки зрения интеллектуального самоопределения) своего рода социальная наука. В этом есть некоторая историческая ирония: с одной стороны, вроде бы налицо желание вернуть дисциплине тот аспект, которого она была так долго лишена; но с другой — он возвращается в тот самый момент, когда в большей части остального антропологического мира он начинает уходить. Но это — лишь еще одно свидетельство того, что, как говорит Альсида Рамос в очерке о бразильской науке, «в антропологии не может быть одинаковых путей и дорог».
Конечно, в российской академической и университетской (и вообще — общественной) среде — своя специфика. Конечно, нельзя не отметить и тот факт, что, выбирая социальную антропологию (а предпочтение к социальной антропологии — а не, например, культурной антропологии — обозначилось в российском интеллектуальном сообществе довольно явно), люди во многом интуитивно чувствовали, что выбирают «более научную» версию, более близкую к сциентистским принципам. Этот пиетет понятен. Хотя если сравнивать традиции социальной и культурной антропологии, то опять же нельзя не указать на то, что к последней четверти XX в. социальная антропология оказалась в более глубоком внутреннем кризисе, чем культурная (причины этого изложены, например, в прекрасной статье Маршалла Салинса, которая доступна на русском языке; см.: Салинс 2008). Социальная антропология базировалась на постулате существования некоего универсалистского скелета человеческих сообществ, который, как атомное строение объектов в естественных науках, все «научно» объяснял в сфере человеческой жизни. (Подобная позиция претерпела десятилетия суровой критики и сошла с арены передовых антропологических исследований, однако в российской социальной антропологии сегодняшнего дня она до сих пор в новинку и в общем, за редкими исключениями, воспринимается некритически [5] .) Эта позиция — исторически и эпистемологически — являлась выражением универсалистского цивилизационного дискурса в британской и французской традициях, который в известной мере был продолжением имперских идеалов, сложившихся в столетиях политического и культурного доминирования королевского двора. В основу культурной антропологии, в свою очередь, лег культурно-исторический релятивистский дискурс, являвшийся характерным выражением немецко-американской интеллектуальной традиции, — дискурс, также знавший периоды взлетов и падений, однако оказавшийся более подготовленным к экзамену на «пробу современности». Не хочу говорить, что новой российской антропологии следовало пойти по пути «культурной антропологии» (вовсе нет — как уже было отмечено, современная тенденция развития дисциплинарной области идет по пути быстрого слияния, по пути того, что есть «социокультурная», но не есть ни «социальная», ни «культурная» антропология в традиционном смысле слова). Хочу отметить лишь то, что сделанный выбор, безусловно, указывает на весьма определенные приоритеты и стереотипы, с которыми мы сами как следует еще не разобрались.
5
О чем можно говорить, впрочем, если даже из огромного корпуса «классики» социальной антропологии (и британской, и американской) полувековой давности, как верно указывает в своей статье Сергей Соколовский, переведены на русский язык лишь ничтожные единицы — в самом деле, лишь несколько вырванных из контекста сочинений. В то время как корпус современной антропологической критики с разбором плюсов и минусов этой классики, корпус еще более обширный, остается, увы, преимущественно эзотерическим знанием.
Чтобы с ними разобраться, нужны обсуждения, критика и сравнительные материалы. Внести небольшой вклад в продвижение и формирование таковых — задача настоящего сборника. Глядя на чужие традиции, начинаешь лучше понимать свою. Это — принцип, который никогда не покидал антропологическое познание (причем с самого раннего времени, когда антропология сложилась как наука метрополии о колониях, в кривом зеркале которых метрополия со страхом узнавала саму себя: свое «детство», свою «скрытую природу», свои неосознаваемые «привычки» и «вожделения», скрытые за фасадом «цивилизации»).
Кроме того, опыт зарубежных, особенно европейских традиций всегда был неким любопытным ориентиром для российской/советской традиции. С одной стороны, он нередко демонстративно отторгался как чуждый (точка зрения, что у России свой специфический путь, никак не нова и, как известно, даже не является изобретением советской идеологии); но, с другой стороны, он определял очень многое, что появлялось в российской/советской традиции. В этом смысле не будет большим преувеличением сказать, что по специфике своего развития российская антропология всегда была вторична (возможно, некоторые сочтут это обидным, однако замечу, что это составляет кулуарное знание, которым в коридорах академических учреждений и на кухнях все делятся без обид). Да, безусловно, в XIX в. она была, что называется, «в струе», как правильно замечает в своей статье Сергей Соколовский, но все равно развивалась с оглядкой на европейскую. В этом нет совершенно ничего плохого, ибо во многом так же изначально развивалась и американская антропология (причем сходств между контекстами становления антропологии в России и США XIX в. было много — и там и там новообразованная наука была ориентирована на цели внутреннего колониализма, а не внешнего, как, например, в Великобритании; и там и там она выросла на экспедициях по освоению территории и т. д.). В то время как в Испании, например, антропология вообще не сложилась как таковая и была введена по образцу лишь во второй половине XX в.
Но другое дело, что, набрав, аккумулировав некий интеллектуальный капитал, американская антропология смогла развить и выставить собственную сильную традицию, которая оказалась конкурентной основным европейским традициям и впоследствии по целому ряду параметров превзошла их. Советская этнография, увы, не смогла создать конкурентную традицию — перспективные наработки в ней были (и к 1920-м годам они были, кстати сказать, весьма интересны), но по разным причинам не смогли получить эффективного развития. Амбициозная программа новой советской этнографии была практически свернута идеологическим решением заточить ее в русло вспомогательных исторических дисциплин [6] . А в дальнейшем предметная область этнографии была еще более специфическим образом сужена в результате навязывания теории этноса, схоластической конструкции, которая по сути редуцировала все многообразие поведенческого и культурного мира человека к его этническому бытию. «Фокус» и «оптика» дисциплины, как любит говорить Сергей Соколовский [7] , в определенный момент сузились настолько, что перестали быть интересными и понятными для соседних дисциплин (причем, по иронии, в тот исторический момент, когда в западных академических сообществах антропология как раз стала раскрываться навстречу соседним дисциплинам, когда в гуманитарном мире стало происходить, так сказать, «переоткрытие» антропологии). Еще раз, — и это чрезвычайно важно подчеркнуть, — это вовсе не значит, что в этнографии советского периода не было мыслящих ученых. Они были, и среди них были блестящие и выдающиеся [8] . Но непреложный факт в том, что двух десятков блестящих ученых еще недостаточно для кристаллизации сильной традиции. Для последней необходимо не только присутствие важных интеллектуальных фигур, но и эффективная организация общего дискурса — увы, не в последнюю очередь, вот это самое банальное постоянное пережевывание блестящих идей на массовом уровне (в традиции же советской этнографии «массам» обычно не рекомендовалось обсуждать блестящие идеи, высказанные авторитетами наверху). Критическая рефлексия и то, что называется «feedback» — некое зондирование общественного интереса и общественной реакции по ту сторону дисциплины, — эти необходимые составляющие антропологии как чуткой развивающейся традиции также являются предметом размышления в большинстве статей настоящего сборника. Как метко замечает Пенни Харвей в статье о британской антропологии, зондирование это особенно важно «ввиду того, что в наших внутрицеховых представлениях и в представлениях более широкого общества присутствуют различные понятия о том, на чем именно держится наша „дисциплина“ как нечто цельное, и, конечно, ввиду того, что сфера пересечения между данными представлениями так невелика и так ценна».
6
Мне не хочется критиковать alma mater, МГУ им. М. В. Ломоносова, но не могу не отметить с искренним сожалением, что отношение к этнологии (так сегодня именуется бывшая кафедра этнографии) на историческом факультете, где эта дисциплина по-прежнему живет «тихонько» и «с краешку», увы, по сей день остается примерно таким же.
7
Пользуясь моментом, не могу не порекомендовать читателю, держащему в руках настоящий сборник, и очень интересную, полную разных соображений на предмет «фокуса» и «оптики» отечественной антропологии/этнографии книгу Сергея Соколовского «Образы Других в российских науке, политике и праве» (Соколовский 2001) — книгу, которая вышла минимальным тиражом и которую трудно найти, но которую стоит поискать тому, кого интересует тема стереотипов и парадигм «этнографического мышления» в России.
8
Неспециалисту для общего знакомства можно порекомендовать (из публикаций последних лет) сборники: Тишков, Тумаркин 2004; Тумаркин 2002–2003; книгу С. С. Алымова (Ачымов 2006).
Сегодняшний контекст развития антропологического (как, впрочем, и любого другого гуманитарно-академического) знания уже существенно отличается от того, что имел место четверть века или тем более полвека назад. И способы организации дискурса, и способы институциональной организации исследовательских сообществ претерпели ощутимые изменения. Многие приоритеты и линии демаркации, сложившиеся на том или ином этапе XX в., сегодня не работают. Так, в антропологии/этнографии сегодня больше нет никакой «школы МГУ», «петербургской школы» и т. д. Есть виртуальные «интерпретативные сообщества», как назвал их американский литературовед Стенли Фиш, которые складываются по самым разным критериям и факторам: критериям выбора объекта исследований, факторам личных концептуальных или теоретических предпочтений и пр. «Школы», в старом смысле слова, в сегодняшнем контексте не являются эффективным способом организации исследовательских сообществ и теряют способность воспроизводиться (и здесь российское академическое сообщество лишь следует тенденции, обозначившейся в западных сообществах уже четверть века назад). Традиционные научные «школы», какими мы их знаем, поддерживались характерной системой более или менее перманентного сосредоточения кадров в одном месте в условиях невысокой институциональной мобильности, монополией организации на определенный род источников (источники, которые были доступны в одной организации, не были доступны в другой и ревниво охранялись), своеобразной «идеологическо-теоретической» конкуренцией между организациями, которая также опиралась на понятия о преемственности и лояльности (понятия, характерные для науки эпохи высокого модернизма, но унаследованные от более ранних эпох и на самом деле обусловленные столетиями развития специфических догм в христианской традиции знания).
Сегодня эта картина размыта, и факторы, поддерживавшие ее гармоничный образ, сами трансформировались или девальвировались: институциональная мобильность очень повысилась (хотя до уровня, имеющего место в США, в России ей еще чрезвычайно далеко), прежней монополии на источники больше нет, идеологическо-теоретическая конкуренция больше не выступает эффективным мотивирующим фактором, принципы долговременной преемственности и лояльности не работают в мобильном и фрагментированном обществе, в котором понятие «социальная стабильность» потеряло былое значение. Иными словами, сегодня ученые объединяются не на тех принципах, что полвека назад. В настоящий момент на ниве антропологии в России трудятся многие остро мыслящие гуманитарии, но каверза в том, что они уже не представляют собой некой четко оформленной «российской» традиции — кто-то из них вращается в одном интерпретативном сообществе (которое может быть международным по составу и по предпочитаемому в нем теоретическому инструментарию), кто-то в другом (которое может быть, например, «российским» по составу, но совершенно эклектичным по дисциплинарному набору), кто-то в третьем (которое может быть вообще, скажем, преимущественно «французским» или, например, «англоязычным»), кто-то в четвертом (которое может быть удалено от всех остальных, подобно сообществу староверов).