Антука
Шрифт:
– Тебе надо покой, – иди отпочни у меня в халупке, а завтра с тобой будем беседовать.
Положил меня в халупку и запер на ключ, а утром вывел и говорит:
– Теперь ты мне можешь открыться.
Я ему стал исповедываться и все, все рассказал, и что тогда делал, и что теперь делаю, и прошу:
– Отпусти мне, отче!
Он говорит:
– Для того, чтобы отпустить раба, есть в Библии правило. Я тебя могу отпустить, но только по этому правилу.
Я согласился. Он похвалил.
– Вот, – говорит, – хорошо, милый сын мой (так и назвал: милый сын); пойдем теперь к двери, я тебя
И тут, господа, вдруг и совершенно неожиданно разыгралась вторая удивительная и невероятная сцена.
Реби Фола разинул рот и уронил сухарь.
– У вас худой рот, реби Фола! – крикнул Мориц.
– Нет, я слушаю, что было на сцене.
Гонорат продолжал:
– А по закону, – сказал королек: – когда надобно отпускать раба, то надобно его вот как. Подходи, брат, сюда… Стань вот здесь на пороге у притолки, прислонись к притолке… Так!.. Еще плотнее!
Я стал и прислонился, а он, подлец, вдруг как хватит меня сзади шилом, так сквозь ухо к притолке и пришпилил…
– Это так и надо! – оживился Фола. – Так следовало!
– Почему же так следовало?
– По Второзаконию.
– Второзаконие! Черт бы тебя взял со всею твоею раввинскою ученостью, – закричал на него Гонорат и досказал, что пустынник, пригвоздивший его шилом к притолке, оказался не кто иной, как бывший ксендз Флориан.
Глава десятая
– Вы, может быть, ошиблись, капитан?
– Я не мог ошибиться, Мориц! Да и, наконец, ведь мы объяснились.
– Объяснились?
– Как же! Когда он ушпилил меня шилом к притолке… ведь это было так больно, что я закричал во всю мочь и никуда не мог тронуться… А он – чтоб ему околеть – стал передо мною, снял с себя белый парик, подпер руки в бока и спрашивает:
– Узнаешь ли ты меня, наконец, противная собака в австрийском ожерелке? Ты, негодяй, пришел сюда, чтобы за мною шпионить, а я тебя сейчас и разгадал; и вот за это ты простоишь здесь приколотый к притолке до тех пор, пока издохнешь голодной смертью, а я уйду в такое место, где меня другая такая собака, как ты, не отыщет.
И с этим он достал из-под пола кису с деньгами, показал мне шиш и ушел, а меня запер.
– Вот так гемютлих! – воскликнул Мориц.
– Да! И представь себе, друг мой Мориц, что ведь я, действительно, так и стоял приколоченный целые сутки. Что это была за мука! Я тебе и сказать не могу. От боли я не мог вынуть шила. А ухо!.. Описать нельзя, что сделалось с моим ухом… Оно у меня пухло, как пирог на опаре, а при этом шла ужасная стрельба во всей голове и ко всему этому сесть невозможно. Я, Мориц, молился, жарко молился… и как я плакал!..
В этом месте рассказа в голосе Гонората задрожали слезы, и он торопливо вытащил из кармана платок и закрыл свое лицо.
Целестин посмотрел на него через очки и прошипел:
– Мерзавец!
Через минуту Гонорат продолжал:
– Я думал, что я непременно там и умру голодною смертью; но Бог бывает добр ко всем, Мориц! Он и надо мною смиловался, вероятно за то, что никогда не рассуждал на ученый манер, а всегда во все верил как добрый католик. На другой день пришли к домику благочестивые люди, чтобы просить у Флориана благословения. Они стали стучать. Вообрази, как я обрадовался! Но я не мог им отпереть. Я спас себя только тем, что стал петь потихоньку «Под твою милость прибегаем». И хорошо,
Гонорат показал на свою бирюзовую заклепку и, вздохнув, добавил:
– И вот только с тех пор мне легче вспомнить и про Якуба, и про паныча Гершку, потому что не одни они, а и я тоже пострадал от отца Флориана.
– Только вы несколько меньше, а они больше, – заметил Мориц.
– Это правда; но знаешь, ведь тут много зависит от того, как смотреть на дело.
– Конечно, ксендз Флориан сначала сделал из вашей милости препоганого палача, а потом преогромного дурака; но, однако, как ни смотри, вы все-таки живы.
– Да, я жив… это правда.
– И едите курку с маслом.:
– Ем… иногда… А тебе завидно?
– И служите австрийским жандармом, – подсказал Целестин.
– Да, и служу австрийским жандармом… А все-таки вы мою душу не знаете и не можете судить: лучше мне или не лучше, чем Якубу и Гершке.
– Нет, лучше, лучше! – заметался реби Фола.
– Ты почему знаешь?
– По Писанию, – отвечал реби Фола, и, подняв перед собою в левой руке сухарь, он точно читал с ним под указку слова из Кагелота: «Псу живому лучше, чем льву умершему».
Мориц и Целестин расхохотались. Реби Фола не понимал в чем дело и уверял, что у Кагелота, действительно, так написано: «Псу живому лучше, чем льву умершему».
Гонорат встал, вздохнул, поглядел на свои часы и проговорил ко всем безразлично:
– Все вы – бесчувственные животные, и я еще не теряю надежды, что когда-нибудь мне придется вас повесить.
– В чей же бенефис, пан капитан, вы нас хотите повесить? – спросил Мориц.
– А это для меня безразлично, пан трактирщик, – отвечал шаловливо Гонорат и, вскинув на локоть свой карабин, он никому не кивнул головою и пошел встречать подходивший срочный поезд.
С этим поездом прибыл и тот деловой человек, которого я ожидал. Мы скоро переговорили все, что надо было по делу, а потом я ему рассказал и о том, что слышал в корчме, и спрашиваю его: «неужто всему этому можно верить?» Он же мне отвечает:
– А черт их разберет! Да и зачем это нужно им верить или не верить?
– Чтобы уяснить себе: коего духа эти люди?
– Ну, вот пустяки!
– Как! Дух – пустяки?
– Да, разумеется, пустяки. Где теперь духа искать! Смотрите, пожалуйста, где хотите – на всех людских лицах ничего ясного не стало видно. Все какие-то тусклые шершаки, точно волки травленые: шерсть клоками, морды скаленые, глаза спаленые, уши дерганые, хвосты терханые, гачи рваные, а бока драные – только всего и целого остается, что зубы смоленые, да первая родимая шкура не выворочена. А вы в этаких-то отрепках хотите разыскивать признаки целостного духа! Травленый волк об какую землю ударится, там чем надо, тем он и скинется.