Аполлон Григорьев
Шрифт:
Вечерами обучение могло продолжаться исподволь: Сергей Иванович в сумерках лежал на диване, Аполлон пристраивался рядом и «шарил» в волосах учителя, а тот, в свою очередь почесывая голову ученика, рассказывал ему эпизоды из древнеримской истории.
Еще сына обучали в детстве музыке, Аполлон прекрасно играл на фортепиано. Позднее он пристрастится к гитаре и на ее фоне создаст свои лирические шедевры.
Когда сын подрос, отец нанял ему еще гувернера француза, общение с которым принесло Аполлону прекрасное знание французского языка. Подросший, он жил уже наверху, в мезонине, занимая северную квартиру, а в аналогичной южной жил гувернер. За год до поступления Аполлона в университет француз стал сильно попивать:
Литературное воспитание отрока началось, как говорилось, с подслушивания родительского чтения переводных «готических» и рыцарских романов. Впрочем, не только подслушивания. Мальчик быстро нашел место, куда отец припрятывал до следующего вечера очередной роман, нырял в родительскую спальню утром, когда там никого не было, возвращался к себе, держал наготове латинскую грамматику, чтобы в случае прихода взрослых быстро прикрыть ею запретную книгу, и осваивал пропущенные или плохо расслышанные места, да еще и вперед забегал.
Эти духовные кражи (с возвратом!) внесли в душу Григорьева твердое убеждение, что любые цензурные запреты нелепы и вредны. Когда четверть века спустя он сам стал домашним учителем юного князя И. Ю. Трубецкого, то рассказывал ему русскую и западноевропейскую историю без всяких купюр и непедагогично помогал своему ученику восстанавливать купюры, исходившие от других учителей: гувернер князя англичанин Белль подарил своему воспитаннику том «Family-Shakespeare»: Шекспир для семейного чтения, сильно «кастрированный», как выражался Григорьев, который тут же помог князю с помощью своего неурезанного Шекспира восстановить все изъятые строки; именно эти строки ученик и выучил наизусть, приводя в ужас добродетельного гувернера…
Вкусы Сергея Ивановича и его университетских товарищей демонстрировали следующую стадию по сравнению с увлечениями Григорьева-отца: романтизм. Байрон и Пушкин, Полежаев и поэты-декабристы, знаменитые тогда журналы «Московский телеграф» Н. А. Полевого и «Телескоп» Н. И. Надеждина – вот что обсуждалось и цитировалось на вечерних сходках в комнате учителя, и Аполлон жадно все это впитывал.
А в Большом театре, тогда драматическом, властвовал над умами и душами молодежи великий трагик П. С. Мочалов.
Из западноевропейской литературы, помимо Байрона, становились крайне популярными романы Вальтера Скотта и особенно произведения, по формуле Ап. Григорьева, «юной французской словесности» (Гюго, Бальзак, Сент-Бёв).
Западноевропейские духовные потрясения в связи с французскими революциями и наполеоновскими войнами вызвали невиданно мощный подъем гуманитарного творчества, породив гениев в философии (Фихте, Шеллинг, Гегель), музыке (Бетховен), в литературе, где возник особенно разноцветный спектр от консерваторов Скотта и Шатобриана до почти революционных Байрона и Гюго. И эти бурные взлеты совпали в России с тягостным, гнетущим прессом николаевской реакции после разгрома декабризма. Романтический Запад давал духовную отдушину, духовный свет, в лучах которого русский интеллигент мог хотя бы платонически, хотя бы на время ощутить себя свободной творческой личностью.
С другой стороны, этот романтический ореол порождал внутренний духовный протест талантливых людей, вырывавшийся наружу и, конечно, быстро оказывавшийся под железным прессом николаевской реальности: личностей терзали, сламывали, ссылали, запрещали печататься… У всех на виду тогда оказывалась трагическая судьба Полежаева, Полевого, Чаадаева, Надеждина. Как подчеркивал в воспоминаниях Григорьев: «Души настроены этим мрачным, тревожным и зловещим, и стихи Полежаева, игра Мочалова, варламовские звуки (имеются в виду романсы А. Е. Варламова. – Б.Е.) дают отзыв этому настройству».
Постоянные гонения, наказания еще больше способствовали массовому развитию романтических увлечений, но в специфически субъективистском роде: если внешняя жизнь страшна и опасна, то нужно замкнуться, уйти в себя, в мир рефлексий или фантастических грез; индивидуализм и рефлексированность становились тоже формой протеста против мрачной и неуютной действительности. Таковым было поколение Ап. Григорьева. Характерно, что более старшие московские юноши оказывались более открытыми внешнему миру, они больше интересовались социально-политическими вопросами.
Хотя между рождением Белинского, Герцена, Огарева, с одной стороны, и ровесников Ап. Григорьева – с другой, интервал всего около десяти лет, но разница между ними огромная: первые воспитались на 1812 годе и декабристских идеях, почти взрослыми юношами встретили николаевскую эпоху, а вторые с малолетства выросли в атмосфере этой эпохи. Герцен на примере В. А. Энгельсона, близкого к петрашевцам и почти ровесника Григорьева (родился в 1821 году), наблюдал отличие двух исторических типов: «На Энгельсоне я изучил разницу этого поколения с нашим. Впоследствии я встречал много людей не столько талантливых, не столько развитых, но с тем же видовым, болезненным надломом по всем суставам. Страшный грех лежит на николаевском царствовании в этом нравственном умерщвлении плода, в этом душевредительстве детей. Дивиться надобно, как здоровые силы, сломавшись, все же уцелели ‹…›Молодые люди становились ипохондриками, подозрительными, усталыми, не имея двадцати лет от роду. Они все были заражены страстью самонаблюдения, самоисследования, самообвинения, они тщательно поверяли свои психические явления и любили бесконечные исповеди и рассказы о нервных событиях своей жизни» («Былое и думы»).
Герцен как бы с высоты своего кругозора и чуть-чуть со стороны видел в этом поколении социальную ущербность, страшные последствия николаевского пресса, давящего Россию; Григорьев же «изнутри» считал свою романтическую гипертрофированность чуть ли не нормой, по крайней мере достоинством. Да и в самом деле, из сосредоточенного самонаблюдения могло ведь вырасти чувство достоинства, значимости и независимости личности… Так что – еще раз подчеркнем – и крайности интроспекции, рефлексии были тоже косвенной формой протеста, по крайней мере – романтической формой неприятия нивелирующей личность действительности. Недаром поколение, родившееся в 1819–1822 годах, дало так много поэтов романтического плана: А. А. Фет, Я. П. Полонский, А. Н. Майков, Н. Ф. Щербина, Ап. Григорьев. Любопытно также, что реалистическая «натуральная школа» (оказавшая, впрочем, воздействие на поколение Григорьева) создавалась главным образом ровесниками 1812 года (именно в этом году родились А. И. Герцен, И. И. Панаев, Е. П. Гребенка, И. А. Гончаров) или даже более старшими современниками (В. И. Даль) – и лишь Н. А. Некрасов и Д. В. Григорович были ровесниками Григорьева. Еще один знаменитый ровесник, Ф. М. Достоевский, хотя и примкнул вначале к «натуральной школе», но сразу же занял в ней совершенно особое место. О творческих связях Григорьева и Достоевского, об их личных взаимоотношениях еще будет я нас идти речь.
Итак, романтически воспитанный не конкретной средней школой или гимназией, а эпохой в целом, конкретно же обученный семинаристом-студентом С. И. Лебедевым и французом-гувернером, Ап. Григорьев к шестнадцати годам был достаточно созревшим для поступления в университет. Отец перед поступлением еще, видимо, нанимал для сына квалифицированных учителей; А. А. Фет, например, обмолвился в своих воспоминаниях, что по истории Аполлона подготавливал И. Д. Беляев, видный ученый, будущий профессор Московского университета.