Апостольская командировка. (Сборник повестей)
Шрифт:
С тихой, счастливой грустью я пришел под дождем домой. Моя жена сразу же накинулась на меня:
— Толик! Ты же промочил ноги!
Так всю жизнь. И всегда права: ее Толик все-таки промочил ноги.
Мы женились рано: мне было восемнадцать лет, ей шел тогда двадцать первый. Считай, прошло без малого полвека, и до сих пор она старшая, я младший.
— Толик! Надень теплые носки! Выпьешь чаю с сушеной малиной!
И нужно слушаться, надевать вязаные носки, пить чай с малиной.
Тянет сердце, где-то стороной бродят тревожные мысли, напоминающие о большой неудаче. Но не хочу тревожить себя. Я
— Мне что-то нездоровится…
Я направился в спальню, но в дверях, ухватившись за косяк, сполз на пол…
Врач запретил мне вставать с постели, делать резкие движения и не только заниматься какими бы то ни было делами, но даже интересоваться ими.
27
Форточка постоянно открыта, но она слишком мала, чтобы освежать комнату. Наволочка на подушке и простыни влажны от пота. Я чувствую себя каменно-тяжелым и в то же время рыхлым.
Смятая постель, окно, где видно несколько веток с лопнувшими почками, тумбочка с открытой книгой и пузырьками, запах лекарств — устоявшийся запах нездоровья. А на стене висит большая репродукция в раме…
На стене — другой мир. Ветер, рвущий облака, деревья, траву, пасмурная гладь воды, столетняя часовенка, заброшенный погост. Вся картина — неподвластное разуму движение, стихия, которую нельзя остановить, беспокойная вечность, для которой нет конца, нет смерти. На стене перед моими глазами — необъятность пространства и времени, откуда мне выделена микроскопически малая частичка. Великий мир и я, придавленный к постели, поставлены лицом к лицу.
С разглядывания «Над вечным покоем» и начинается утро.
Дни бессмысленные, дни пустые, они как бескрайние озера. По утрам я со страхом думаю, как переплыву к другому берегу — к вечеру, к ночи, когда можно будет потушить свет и заставить себя уснуть.
Жена приносит мне завтрак.
Ее лицо, полное, со старчески румяными скулами, ее глаза, которые не только не выцвели, а стали еще синее со временем, морщинки в углах мягких губ, крупная родинка с золотящимися волосками — все настолько родное, что становится страшно и за себя и за нее: а вдруг в самом деле умру! Я вспоминаю ее молодой. У нее были густые волосы, простодушно чистые глаза, иной румянец, греющий на расстоянии.
Вспоминаю, как мы работали в начальной школе в селе Богатые Лужи. Небольшое село с игрушечной церковью стояло на высоком берегу обширного плеса. Наша школа, обычная деревенская изба-пятистенок, торчала над самой водой. В жаркие дни во время перемен ребятишки скатывались по обрыву, скидывали на ходу рубашонки и ныряли. Уборщица тетка Матрена выходила на крыльцо и трясла звонком. Ученики садились за парты мокроволосые, посиневшие от холода, возбужденные… Мы тогда были оба очень молоды. Без особых затей выполняли свое дело, гордились им, а мне не приходило и в голову задумываться над вечностью и смертью. Были ли счастливы? Да, конечно… Но мне сейчас почему-то кажется — все же самое счастливое время жизни не те далекие дни молодости, а эти последние дни перед болезнью, напряженные, суетливые, тревожные, когда я надеялся совершить большое дело на своем веку. Быть может, потому, что недостигнутая удача всегда кажется самой значительной, упущенное счастье самым высоким… Быть может…
— Маша, помнишь Богатые Лужи? — спрашиваю я.
И она, вместо того чтобы вместе вспомнить, вместе порадоваться, пугается: прошлое припоминает — плохой признак, — значит, настоящим недоволен. Отвечает мне с напускным равнодушием:
— Чего вспоминать, сидели у черта на куличках, сами дичками были, дичков из школы выпускали. А школа-то — эх!..
Она любила детей, дети любили ее, право, была неплохим педагогом, но как-то легко рассталась с работой, вышла на пенсию, и никогда не слышал, чтоб пожалела. Беспокоится теперь о теплых носках, об обеде, о том, чтоб Алешка вовремя получал деньги и посылки… Никогда ее не заботило бессмертие души, легко и бездумно живет — получится ли так у меня?
Идет жизнь за стенами. Да идет ли? Не остановилась ли?.. Мое окно выходит в глухой переулок, редко-редко когда по нему простучит телега. Что-то сейчас в школе? Учителей ко мне не допускают — начнут говорить о деле, буду волноваться… Не понимают, что унылое томление намного тягостней самых больших волнений. Не пускают — таков приказ старшего врача нашей поликлиники Кирилла Фомича Прохорова.
Перед обедом каждый день он является ко мне собственной персоной. У него большая голова с внушительной лысиной, сухощавое, маленькое, но крепкое тело. Он до беспамятства любит Чехова, по книгам Чехова знает, что некогда существовали на Руси земские врачи, скромные подвижники, пытавшиеся сеять в людях добро. Оттого-то сам Кирилл Фомич во всем пытается походить на них, носит очки без оправы, отдаленно схожие с чеховским пенсне, холит рыжую бородку, обращается не иначе как «батенька».
— А у нас, батенька, дела не так уж и плохи.
— Учителей ко мне пустите. Не может быть, чтоб они меня забыли.
— Не забыли, батенька, помнят, рвутся к вам, но не пущу. Марии Алексеевне строго-настрого наказал — выпроваживать: сплоховали, так уж несите свой крест.
Первый человек из школы, который появился возле моей постели, был наш завхоз Федот Кузьмич. Он принес с собой запах олифы и суровую почтительность. На мой вопрос: «Что нового в школе, Федот Кузьмич?» — покосился на мою жену, стоявшую в дверях, вздохнул, бросил односложно: «Ничего» — и принялся выставлять зимнюю раму.
Я догадывался — в школе дела не блестящи. Мое место заняла Анна Игнатьевна, а уж она-то не пойдет против течения, мало того, растеряется, станет метаться в разные стороны, дергать учителей, начнутся конфликты и неурядицы… Двадцать лет я проработал директором, немало возле меня было дельных педагогов, за двадцать лет не подготовил себе замены. А ведь первый долг человека в жизни — передать другим свое ремесло. Это едва ли не так же важно для продолжения рода человеческого, как оставлять после себя потомство.