Апостольская командировка. (Сборник повестей)
Шрифт:
К Лубкову протянулось несколько рук, и он передал письма.
— Товарищи! — продолжал он. — Я внимательно, оч-чень внимательно слушал товарища Махотина. Даже больше скажу — не без удовольствия слушал. Человек он образованный, умеет красно говорить. Но давайте, так сказать, снимем с его выступления красивый наряд, оголим до фактов. Останется: в школе атмосфера поповщины, вместо решительных мер директор вглядывается и приглядывается, раздувает ни к чему не обязывающие диспуты, занимается всем, чем угодно, но только не боевой пропагандой. Он здесь распространялся насчет причин и следствий — мол, без них-де не обойтись, мол, деятели, подобные Лубкову, хватают его за руку, мешают заниматься полезным делом. Т-варищ Махотин! Почему вы ни словом, ни намеком не упомянули
Мой сосед Лапотников перебил Лубкова гудящим басом:
— Ты что же, считаешь — Махотин сознательно подыгрывает верующим?
Лубков упруго повернулся на каблуках:
— Сознательно? Скорей всего — нет! Махотин усердно сидел над книгами, жизнь видел только из окна своего кабинета да по дороге из дому к школе. Привык думать книжно, а не практично. Просто, без затей вести антирелигиозную пропаганду, ему, видите ли, скучно, давай сделаем с фокусом, чтобы начать издалека от «физиков», чтоб верующий учитель остался на своем месте, как редкая диковинка. И философийку по этому поводу сочиним, факты под ней упрячем, чтоб мы, простачки, не разглядели. А факты, как известно, упрямая вещь. Нам не нужна оригинальность. Нам нужен результат! В школе не должно пахнуть религиозным опиумом!..
Лубков с ожесточением рубил ладонью воздух, гремел так, что зудяще откликались оконные стекла.
— Не нужно!.. Не должно!.. Не допустим!..
Теперь я чувствовал всей кожей — Лубкову верят. Его доводы просты, как яблоко в разрезе. Не стоит особенно задумываться, нет нужды искать, все настолько ясно, что не вызывает сомнений. «Физики» и «лирики» не связаны тесно с отрицанием господа бога. Верующий учитель рядом с детьми опасен, будет спокойнее, если его удалить. Я доказываю обратное — значит, я мудрю, темню, выступаю против очевидной для всех простоты. Эти люди, которые, попыхивая дешевыми папиросами, слушают Лубкова, заняты севом, запасными частями для тракторов, семенами, надоями, нет времени думать о проблемах воспитания и религии. Сейчас за каких-нибудь полчаса — сорок минут они должны решить. За полчаса! В перерыве между разговорами о семенах и горючем. Разве можно их винить, что они не могут глубоко вдуматься, хватаются за решения, которые понятны с первого слова? А всегда ли простое решение правильно? Ой, нет! Но как доказать? Если б мне предоставили не один вечер, не какой-нибудь урезанный час, а дни и недели, все эти люди поверили бы мне, а не Лубкову. Но что об этом думать! Через два-три часа они утрясут вопросы, сядут в машины или подводы, разъедутся по своим деревням и селам, чтоб с головой утонуть в привычных заботах о горючем, о подвозе семян, о запасных частях для тракторов. Переступив порог райкома, они забудут и обо мне, и о Морщихине, и даже о проблемах антирелигиозной пропаганды.
Лубков кончил, победоносно колыхая бриджами, прошел на свое место.
Приподнялся агроном Гущин:
— Позволю себе не критиковать вас, а спросить: а вдруг да случится, что детям после привычных материалистических толкований идеалистические мысли покажутся свеженькими, неожиданными, с кислинкой, с изюминкой. Что, если поверят Морщихину?
— Если поверят Морщихину, то школьный коллектив вместе со мной нужно снять с работы, — обронил я.
— Ответец, — неудовлетворенно хмыкнул Гущин.
Мой сосед Лапотников громыхнул стулом, поднялся во весь свой могучий рост.
— Прошу слова! — Его голос сразу же заполнил кабинет. — Вы, дорогой товарищ, предлагаете: повремените, вот вгляжусь, испытаю, условия подходящие найду, тогда увидите, что я-де был прав — черные барашки станут беленькими. Сколько времени ждать прикажете? Неделю? Месяц? Год? А может, лет десять? Даже если неделю, вряд ли можно согласиться. За эту неделю святоша в должности учителя может так настроить детей, что потом вы и их родители годами кашу не расхлебаете…
Густой бас гудел у меня над головой, переполнял кабинет, отдавался в оконных стеклах. У меня тупо и упрямо тянуло вниз сердце. Душная, густо прокуренная комната, пристальные, чужеватые взгляды. Я сижу на узеньком стуле на виду у всех — громоздкий, толстый, старчески рыхлый. Сижу и гляжу в пол. Знаю, что я прав, мне нечего стыдиться, но мне стыдно, без причины чувствую себя виноватым.
Велика, видать, сила большинства, если даже оно и заблуждается.
26
Вышел из райкома, с наслаждением и осторожностью, чтоб не потревожить ноющее сердце, втянул воздух.
У крыльца и вдоль забора дремали над сеном запряженные в пролетки и оседланные лошади, привычно ждали, когда хозяева кончат заседать. Воздух неподвижен, тяжел. За домами, на огородах, решительнее, чем всегда, шумят ручьи. И в этом неподвижном воздухе, и в чрезмерно отчетливом рычании ручьев было что-то тревожное, выжидающее.
Вялыми шагами я направился к дому.
Шумят ручьи на огородах… Свое дело я считал первым, робким ручейком. Надеялся, подмоет сугробы казенщины, вызовет к жизни другие ручьи, обширное половодье новой пропаганды захлестнет наш город, люди со вниманием станут приглядываться друг к другу! Приглядеться к соседу, понять его, поверить в него! Вера в человека, не в отвлеченного, не в далекого, не в безликий символ, а вера в того, с кем встречаешься каждый день, с кем работаешь бок о бок и размышляешь вместе над жизнью, вытеснит робость, неуверенность, страх. А ведь страх и заставляет хвататься за господа бога!..
Это было бы моим скромным подвигом — первым и последним. И тогда уж спокойно бы встретил смерть — что-то сделал, что-то свое оставил людям.
Ничего похожего не случится. Будем проводить лекции и доклады, заманивать на них припиской в афишах: «После лекции танцы», будем прорабатывать Тось Лубковых на собраниях, запрещать им знакомиться с Серафимами Колышкиными… А я сам уйду на пенсию…
Я шел, волоча ноги по расквашенной дороге. Сердце пошаливает. Лечь, уснуть — утро вечера мудренее. Утром на свежую голову взвесить.
В лицо ударила капля, другая…
Туча, нависшая над городом, открыла над темными крышами полосу заката — густо-багровую, но вовсе не тревожную. Дерзкий, крикливый закат, бьющий в широкую щель… И набухшие, изнемогающие почки на голых ветвях, что тянутся к лицу через ветхие изгороди… И обремененные своей тяжестью капли возле этих почек, капли, впитавшие в себя раскаленный закат, сами раскаленные и холодные одновременно… И запахи, какие запахи!..
Первый дождь! Почтенный отец всех грядущих дождей и гроз, что прольются на наш город вплоть до нового снега.
Звук дождя походит на шепот, горит закат, и на земле вдруг становится уютно и празднично. Такое чувство изредка бывает в новогодний вечер, когда зажигаешь нарядную елку, — суета, вызванная приготовлениями, позади, мусор выметен, на белой скатерти пироги, а гостей пока нет, тишина…
Льет дождь, смывает остатки зимы. Что там неудачи, что там невзгоды — они есть, от них не отвернешься, но ведь ты сейчас присутствуешь при счастливой молодости земли, на которой прожил много лет. Что значат временные житейские оказии по сравнению с юностью весенней земли. И даже сердце с его неприятно-томной, тянущей болью не портит минуту.