Аптека для души
Шрифт:
Человек — эгоист по своей природе, любую технику он приспособит для нужд своего эгоизма — появятся маленькие электронные театрики. И мамы будут вытаскивать их у детей из-под подушек.
В будущем ребенок, правильнее сказать — человек, упорядочит свои отношения с коммуникацией, но сегодня он преодолевает стремнины и восторги новых возможностей. Книга безусловно потеряет свою безраздельную власть над миром. За рубежом к этому люди серьезно готовятся: конечно, если на небольшой дискете уже возможно записать содержание нескольких десятков книг — а толщина дискеты чуть толще хозяйственной фольги — и с той же дискеты снимать звук и там, где нужно, статичное или подвижное цветное изображение, то это будет
Ребенок нынче встречается с телевидением раньше, чем с книгой. Книгу он еще слюнявит, а телевизор уже смотрит сознательно и уже отличает зайца от слона и трактор от коровы. Но вот наступает время, и мама берет книгу и читает ему сказку. И на все, что написано в книге, и на саму книгу накладывается непререкаемый авторитет матери. Таким образом, книга вычленяется из окружающего нас культурного фона как особая нравственно-воспитательная сущность. Именно она в дальнейшем оказывается способной противостоять разрушительному вулканизму подростковых разоблачений. И уже родители обращаются к книге как к авторитету в спорах, поскольку авторитет этот был ранее заложен в душу ребенка.
И если библиотека есть храм — второй после храма Божьего, то электронная информатика с дискетами, экранами, шлемофонами представляется мне похожей на атомную подводную лодку, на бомбоубежище, на автоматический завод по производству огнетушителей.
В электронной информатике не нужен свет с неба.
В блокаду я остался один. Выучился на автослесаря. Ремонтировал грузовики, разбитые на фронте. Сам сделал печурку из листового железа — все в блокаду печурками согревались — печи топить было нечем. Дрова у меня из сарая украли. И я украл — книги. Из соседнего сарая. Связки книг. Хозяева их, образованный народ, эвакуировались в Алма-Ату.
Я старался найти что-нибудь деревянное. Всю домашнюю мебель сжег. На Гаванской улице разбирали бревенчатый дом, и я норовил ухватить что полегче: рамы, части дверных коробок — словом, то дерево, что мне было по силам. Потом, когда тело мое приняло форму скелета, а отечные ноги — форму валенок и я выходил на улицу только за хлебом и за снегом для кипятка, я перешел на бумажное топливо и на обувь. Обувь давала больше тепла, чем книги, но ее было мало — особенно жарко горели галоши. Книги горели плохо. От них было много золы. Но особенно неприятно было книжки рвать — целиком они совсем не горели, обугливаясь, дымили и удушали огонь.
Каких книжек я только не наносил в кладовку из соседнего сарая от образованных людей. Больше всего было Гарина-Михайловского, писателя, которого сейчас, пожалуй, мало кто знает. Были у меня Золя, Шиллер, Мериме, Вальтер Скотт, Бальзак, были русские классики. Много было книжек советской поэзии в мягких переплетах. Была даже книжка Адольфа Гитлера "Майн Кампф" — ее я сжег с удовольствием. Я старался не думать, что жгу книги, пока мне не попался в руки "Дон Кихот". Это была книга моего старшего брата. Брат был во всем лучше меня, и не потому, что был старше. Он был объективно лучше. Жил он с отцом, мать с отцом состояли в разводе. Нас брат любил и пришел к нам жить перед самой войной. И в армию его провожала мама. С собой брат принес красивый переливчатый плащ и три книги: "Дон Кихот", Рабле и однотомник Чехова. Эти три книжки и были перед войной нашей домашней библиотекой.
"Дон Кихота" на моих глазах не читал никто, кроме прилежных девочек-отличниц, которые даже
Я сидел у печурки и рассматривал картинки Доре. Хотел я и "Дон Кихота" в огонь засунуть. Но Рыцарь был из блокады. Художник Доре все предвидел. Рыцарь ехал на своем Росинанте через мою комнату — он был ленинградцем с изможденным до смерти лицом и непокоренным сердцем. В глазах его полыхал огонь, может быть, огонь тех книг, которые я уже сжег.
Мне вспомнилась фраза, сказанная о Дон Кихоте братом: "Камень, брошенный в Рыцаря, попадет в нас. Заслони его, если понадобится..." К тому времени мой старший брат уже погиб где-то в Карпатских горах.
Когда брат принес "Дон Кихота", я сказал ему:
— Неужели ты это читаешь? Это же для детей.
— Это для всех, — сказал он.
— Лев Толстой гениальнее.
— Может быть.
— Он тронутый.
— Тронутый, — согласился брат. У брата были очень ясные глаза: если у меня они были как два маленьких серых булыжника, чуть в синеву, то у него, может быть, те же камни, но на дне веселого ручья. — Он не душевнобольной, — сказал брат. — Но тронутый безусловно. Смотри, как здорово: тронутый идальго въезжает в мир на своем Росинанте и оказывается, что мир густо населен умалишенными. Пока тронутого Дона нет, общего сумасшествия не видно — всюду грязь и все грязны. Художники говорят: чем больше грязи, тем больше связи. В социальных палитрах каждый цвет существует с добавкой "грязно": грязно-голубой, грязно-зеленый, даже грязно-черный. А тут въезжает на Росинанте Рыцарь ослепительно чистый. Тронутый в сторону чистоты. Ты понимаешь, что мы видим?
— Понимаю, — сказал я. Но сам я этого тогда не видел, и мне в оправдание было лишь то, что сам я тогда "Дон Кихота" не читал — пробовал, но скуку эту не одолел.
Брат объяснил, что позже этот прием, но с обратным знаком, использовал Гоголь в "Мертвых душах", где мошенник Чичиков на фоне российских негодяев выглядит чуть ли не образцом благородства. Гашек использовал прием Сервантеса прямодушно: солдат Швейк у него сумасшедший даже со справкой. И на фоне нормального сумасшедшего со справкой армия Франца-Иосифа выглядит толпой идиотов и воров. Остап Бендер у Ильфа и Петрова — тот же прием.
"Золотого теленка" я еще тоже не осилил, эта книга мне тоже казалась глупой и скучной. Брат знал о моих затруднениях — глаза его смеялись.
— Конечно, — говорил он. — Глупо сражаться с баранами, если это бараны. Но если это народ...
— А почему его каторжники побили? — спросил я заносчиво.
— Если ты каторжника освободил, это еще не значит, что он перестал быть убийцей и вором.
— Но злость берёт — такой дурак, — сказал я.
— Ты помнишь клоунов — Белого и Рыжего? — спросил брат. — Тебе всегда, конечно, было жалко Белого? Дон Кихот и Санчо Панса — клоунская пара.
— Не заливай.
— Да нет, так оно и есть. Это еще одно чудо этой книги. Идеи Белого клоуна — Дон Кихота столь высоки, что он не кажется нам шутом, но скорее святым. Дон Кихота посвятил в рыцари трактирщик. Они альтернативны.
— Что? — спросил я. Мода на иностранные слова тогда процветала, но на какие-то моряцко-спортивпые.
— Взаимоисключающи, — сказал брат.-— Рыцарь — альтернатива трактирщику. Санчо Панса — трактирщик. Но он сострадает Дон Кихоту, как всякий Рыжий клоун сострадает клоуну Белому. И сострадание это снимает взаимоисключаемость — они могут через сострадание друг к другу сосуществовать. Рыжий клоун знает, что без Белого клоуна людям не справиться с жизнью. Дои Кихот выше религии. Выше Христа. Но он смешон, и поэтому люди в церкви молятся Христу. Дон Кихота они втихую сожгли на костре. Дон Кихот — разрушитель религий. У него одна молитва — Дева.