Аракчеевский сынок
Шрифт:
– Что ты? Очумел? А? – крикнул Шумский, и лакей выскочил из горницы, боясь, что чубук доскажет у него на голове то, чего барин не считал даже нужным объяснять.
Не скоро Копчик добудился мамки. Авдотья, сильно уставшая, долго не приходила в себя и только мычала бессмысленно.
Наконец, поняв в чем дело, Авдотья поднялась и, оправившись, пришла. Едва только она вошла, как увидела, что ее питомец сильно не в духе.
– Ну, очухалась… Говори, об чем у вас была вчера беседа с Пашутой, – произнес он сухо.
Авдотья, стоя у дверей, начала свой рассказ,
– Ну, что же Пашутка твоего страшного слова испугалась?..
– Как тоись?
– Да ведь ты говорила, что у тебя есть на нее страшное слово…
– Я, соколик мой, его ей не говорила… И времени не было, и боязно было.
– Что-о? – протянул Шумский, вставая из-за столика, где пил кофе.
Авдотья тихо и виновато стала объяснять, почему она свое «страшное слово» Пашуте не сказала.
– Да что ты, очумела, что ль? – вскрикнул Шумский. – Когда ж этой канители конец будет. Что вы все сговорились, что ли, меня бесить. Да я вас всех в один мешок, да в…
Молодой человек запнулся и продолжал спокойнее:
– Ну, слушай, Авдотья. Не блажи и меня не серди! Я вот поеду к батюшке во дворец, и, надо думать, скоро и назад буду. Ты напейся чаю, и марш к Пашуте. Спит, вели разбудить, не важная барыня. Объяснись с ней, усовести и прикажи тотчас идти сюда за моими приказаниями. Послушается она тебя или не послушается – все равно мне. Я знаю, что с ней делать. А мне, главное дело, конец этой канители. Не послушается, то я ее… Ну, это мое дело!
– Как можно, соколик. Она беспременно послушается. Мое слово ведь такое… Именно, страшное слово!
– Так и говори его! – прокричал Шумский на всю квартиру, снова взбесившись сразу…
– Скажу! – чуть слышно, но обидчиво отозвалась Авдотья.
– Страшное да страшное, да такое, да сякое… А сама с этими своими словами, как дурень с писаной торбой… Ведь ты, прости меня, – чудесница! То бегала Богу молилась и у Царя Небесного советов просила, а теперь опять всякие сборы пошли… Ведь это глупо. Подумаешь, тебе приходится в каком преступленьи уголовном сознаваться, да каяться, да в каторгу…
И Шумский, смотревший, говоря это, в лицо своей мамке, невольно запнулся.
Лицо Авдотьи сильно и сразу изменилось и как-то потемнело.
«Ну, вот и здравствуйте!» – подумал молодой человек, но тотчас двинулся, прибавив вслух:
– Однако, мне пора к моему… чудеснику.
XX
На дрожках, именовавшихся в народе «гитарой», верхом, как на коне, Шумский в полной флигель-адъютантской форме полетел стрелой на великолепном рысаке вдоль по Большой Морской. Раза два, несмотря на зычные окрики его толстого бородатого кучера, рысак чуть не задавил разносчика с лотком на голове и какую-то старуху, переходившую улицу.
Шумский вспомнил, что его часы отстают и что он опоздал минут на десять. Он тревожился, однако, шутливо подумал:
– Будь я Иисус Навин, сейчас бы сказал: «стой, солнце, и не движись, луна!» Впрочем, мой чудесник и Навина посадил бы под арест за вольнодумное командование природой.
Выехав на Дворцовую площадь, Шумский увидел против одного из больших подъездов массу всяких экипажей, а равно несколько верховых лошадей, которых держали под уздцы конюха или денщики. На самом подъезде виднелись часовые, полицейские и в дверях огромного роста швейцар с булавой.
Быстро соскочив с дрожек, Шумский сбросил шинель на руки первого попавшегося лакея и, приветствуемый поклонами дворцовых служителей, которые хорошо знали его в лицо, он быстро пошел в горницы.
В довольно большой зале было уже человек до тридцати, ожидавших приема временщика. Это были почти все сплошь генералы, сановники, между ними два министра.
Повсюду, от подъезда, где как идол стоял недвижно и выпятив грудь швейцар с булавой, в прислуге, в мелких чиновниках, и даже до самих сановников середи приемной, во всем пролился и лежал один отпечаток.
Все были, по просторечью, «начеку», все ходили «по струнке». Всякий подтянулся, всякий озирался кругом с ощущением на сердце, именуемым «иметь ушки на макушке». Всякий оглядывал себя насколько мог, как бы занятый мыслью, все ли на нем в порядке. Некоторые изредка сдавленно вздыхали и отдувались, доказывая тем, что сердцебиение и дыхание совершались в них неправильно, слишком медленно или слишком ускоренно.
В числе военных и штатских в углу приемной сидела маленькая, совершенно седая, но благообразная старушка в черном муаровом, очень изящном платье. На чистом лице ее, где глубоко впали большие выцветшие глаза и тоже впал давно беззубый рот, видны были все-таки остатки прежней строгой красоты. Но главное, во всей ее фигуре было какое-то достойное спокойствие, а на лице грустная задумчивость.
Все, что приехало сюда и продолжало подъезжать, при виде старушки тотчас же подходило к ней. Всякий приближался к ее креслу и издали почтительно кланялся, или же подходил к самому креслу и, низко наклонившись, вежливо и чопорно целовал по обычаю протянутую ему руку.
Среди кучек толпившихся сановников кое-где шел тихий говор и шепот об этой же старушке. Слышалось:
– Княгиня-то! А!
– Сама приехала.
– Что же, что сама?
– И ей порог обивать пришлось.
– Напрасно голубушка унижается. С ним ничего не поделаешь.
Шумский, проходя в приемную, завидел старушку, точно так же повернул тотчас в ее сторону и, приблизясь близко к креслу, низко поклонился. В одну секунду произошло нечто, что все заметили, а Шумский вспыхнул и внутренне взбесился. После поклона старушке он сделал шаг вперед, вполне ожидая, что придется поцеловать протянутую руку; но старушка не тронулась, ни одна черта на лице ее не двинулась, она только слегка подняла голову и, глянув на красивого флигель-адъютанта, упорно и презрительно смерила его с головы до пят. Судя по лицу ее, казалось, что ей даже обиден этот нижайший поклон офицера.