Арбатская излучина
Шрифт:
Он не мог унести с собой всего, весь этот «арсенал». И решил, уходя, бросить в избу гранату…
В памяти очень точно задержался именно момент отхода: как он оставил избу — не через дверь, дверь была под прицелом, а табуреткой вышиб окно и, выскочив, обернулся только для броска гранаты.
Он не имел времени на то, чтобы определить, удачно ли он выпрыгнул, он еще подумал такими словами: «Не попасть бы в самую кашу!» Но, кажется, не попал. Стреляли, конечно, массированно. Но он добежал до печки. Эта позорно обнаженная на снегу печка была теперь доброй, желанной. Не просто укрытие, нет, он ее принял как дом родной. И приладился — очередь за очередью, пока те не замолчали. «Интересно, командует еще тот, в каске поверх шлема?» —
Он скачками приблизился — это был как раз сруб колодца — и положил автомат на верхний венец. И едва успел пригнуться, пуля просвистела над головой. Если сейчас его ранят в плечо, например, то это ничего: он еще доберется до леса. Лес укроет. Это, конечно, горно-егеря, но все же немцы: леса боятся. Финны, те не боятся. Но это не финны. Почти наверное он уйдет. Только последний отрезок надо ползти. Тогда его, может быть, ранят в ногу. Но это тоже еще не конец: он доползет. Он так странно думал тогда, как будто не было другой перспективы: он ведь был единственной мишенью для бог знает скольких стрелков. Но ему показалось, что стрельба стала менее интенсивной. И он ужасно обрадовался, как будто даже несколько человек, которые там безусловно остались, не могли его подстрелить. Нет, обрадовался просто потому, что один выбил так много фрицев. И еще больше тому, что Сокол теперь уже наверняка в безопасности.
Когда он пополз дальше, его просто накрыло огнем. Он не верил, что ни одна пуля не достала его. Не заговоренный же он! И вдруг почувствовал, что силы вытекают из него. Он еще не знал, что они вытекают вместе с кровью. И полз. Полз, уже чувствуя, что как-то все переменилось. Решительно переменилось. «Подбили, гады», — сказал он себе не со страхом, не с жалостью к себе, а с горькой обидой: так все хорошо складывалось и столько он их положил. А вот на последних минутах… Но и так думая, он продолжал ползти. И уже в лесу, уползая все дальше, вглубь, проваливаясь в снег, разгребая его, словно плавая, силясь подняться на гребень белой волны с синеватыми подсветами наступающих сумерек, чувствовал обиду сильнее, чем боль.
Кажется, он потерял сознание и очнулся от тишины. Тишина стояла такая необычная в этом краю, где все время в отдалении бухало, ревело, татакало. «Как на том свете», — подумал он. «Куда же меня ранило?» — он так и не мог определить: боль пронизывала все тело толчками. Дышать было трудно, почти невозможно: каждый глоток воздуха давался с бою, как он подумал. Ценой болевого толчка. Неужели пробили легкое?
Погони не было. Если бы только выдюжить. Дождаться… Чего дождаться? Он не знал. «Надо передохнуть», — сказал он себе, понимая, что нельзя, нельзя бездействовать и что его минутный покой между толчками боли — вовсе не покой, а гибель. Но все же ловил эти мгновения покоя, а они все укрупнялись, может быть, уже превращались в минуты… «Пока не наступит полный покой. Вечный». Так он подумал почему-то напыщенно… Но это не испугало его; мысль о покое была такой желанной, что пересилила все другие. Он погружался все глубже в сугроб и в покой, пока сознание его не померкло.
Тот самый отряд Садчикова, с которым готовилась уйти в тыл группа, выслал разведку в район активной стрельбы. Она и подобрала Дробитько. Маломощный отряд не имел даже врача, но имел рацию с выходом в пункт связи в расположении армии. Оттуда прислали самолеты. Это не были санитарные машины, которым затруднительно перелетать линию фронта. Два У-2 сели на очищенную от снега площадку, на которой расположили посадочным сигналом костры. Два самолета потребовались потому, что в одном из них прилетел врач, на свободное место во втором предполагалось посадить раненого. Один самолет при посадке повредился. Теперь места не было: еле-еле втиснули врача с Дробитько. Второй пилот остался в отряде.
Он уже смутно помнил череду зимних дней, наполненных едким запахом лекарств, стонами и болью. Но очень
Дробитько было еще далеко до выздоровления. Ответа ни от Вали, ни от Юрия он не получил. И тогда написал то свое последнее письмо Вале, каждое слово которого помнил до сих пор. Оно было отчаянным и счастливым одновременно: он измучился от молчания, от неизвестности и сейчас был счастлив тем, что уже наверняка его письмо найдет ее. Была ранняя весна, дела на фронте складывались к лучшему, чувство возвращения к жизни прорастало в нем и тянулось, тянулось вверх, как стебель оттаявшего после зимы растения. И было сознание того, что от Вали отделяют его, по существу, немногие километры, и пусть она с группой уйдет вместе с фронтом — номер полевой почты, как лоцман, поведет его и не даст ее потерять.
Он хорошо помнил и другой день. Это произошло, вероятно, в том же месяце, нет, наверное, позже, потому что в госпитальном саду пробивалась уже молодая трава и тоненькая, сама похожая на травинку, врачиха сказала: «Уже скоро…» Скоро его выпустят.
В тот день, который начался для него так памятно и радостно: весенним ливнем, первым весенним, прошумевшим надеждой, — в тот день, в самом его разгаре, подъехал на «виллисе» Юрий. Он был в плаще, хотя приказа о переходе на летнюю форму еще не было, но, наверное, ему не терпелось надеть этот новенький с иголочки плащ с новенькими капитанскими погонами, и сам он был такой же новенький, веселый, чистенький и — обрадованный.
Он искренне был рад встрече. И это даже странно! Ведь ехал-то он сюда вовсе не с радостью для него, Дробитько, — уж какая там радость! Но видимо, он не придавал значения тому, с чем ехал. Он очень многому, важному для Ивана, не придавал ровно никакого значения.
И потому прежде всего вытащил из портфеля пару таких же, как на нем самом, фронтовых зеленых погон с четырьмя звездочками и, пришлепнув их к больничному халату Ивана, таким образом поздравил его с новым званием. А затем, когда они уже сидели в саду на пенечках, в дальнем углу, достал бутылку коньяку, хвастливо показал: французский! Но пить они не стали, рассудив, что устроят подпольное застолье вечером, когда «бдительность послабже».
И вот тогда, когда уже и все новости были рассказаны: Жокей убит. Наши все в армии, конечно. Жорка вместе с ним, Юрием, в разведотделе, старшего лейтенанта получил… Одновременно с десятью сутками ареста за драку. А Джафар — тот в санбате мается: легкое ранение, а ступить на ногу не может… Ну и Валя… «Валя с нами, конечно. «За отвагу» ей дали. Ну вот, кстати, о Вале…»
Он так и сказал: «Кстати, о Вале». Хотя лицо при этом сделал серьезное, даже слегка печальное. Когда произнес — доверительно так, даже руку ему положив на колено, чтобы чувствительнее было, что ли… Чтобы через прикосновение это крепче в него, Ивана, вошло, что ли? Чтобы закрепить в нем понимание, что ли? «Так вот. Твои письма я получил. И свое, и адресованные Вале. Только я ей не отдал твои письма. Не лезь в бутылку, молчи, слушай! Потому не отдал ей, что любил. Вот так. Подло? Наверное. И ты вправе меня ударить, изругать. Все вправе… Я приму как должное. Но есть такая штука любовь. Я подчинялся в тот момент только ей. Словом, письма я не отдал…»