Ардабиола
Шрифт:
— И пойду в больницу, и пойду, — вдруг заторопилась кладовщица. — Всю правду узнать пойду… — И она решительными шагами направилась вслед за Тихоном Тихоновичем и врачом.
— Задержечка… — невесело обратился к сидящим в кузове Гриша. — Непредвиденный, можно сказать, ухаб жизни…
Старичок-грибничок отстранился от участия в обсуждении:
— Наше дело — грузди…
Геологический парень вытащил из аэрофлотовской сумки книжку Сент-Экзюпери и погрузился в нее.
— Это про чо? — спросил Гриша.
— Про летчиков.
—
2
В ординаторской, куда вошла кладовщица, атмосфера была растерянно-накаленная. На стуле сидела полногрудая, с зареванными желто-крапчатыми глазами деваха, неумело держа на коленях сверток, из которого торчало сморщенное личико младенца.
Тихон Тихонович кипятился, поминутно хватая врача за белый рукав халата, как бы прося у него поддержки.
— Чо приперлась? — накинулся он на кладовщицу. — А впрочем, хорошо. Свидетельницей будешь.
— Не кричите, ради Бога, — старался утихомирить его врач. — Здесь же ребенок.
— Дитя не виноватое… — согласно поднял палец Тихон Тихонович и, перейдя на хриплый шепот, продолжал допрос: — Так ты ответь мне, Ксюта, кто отец?
Ксюта замотала головой:
— Не могу, Тихон Тихонович, не пытайте…
— Но ведь не я — отец? — оглядываясь на кладовщицу и врача, видимо, повторно, спросил Тихон Тихонович.
— А не шофер Григорий? — вмешалась кладовщица, одновременно и бледнея от страха, и желая сохранить достоинство.
— Не он.
У кладовщицы отлегло от сердца, и она сразу полностью перешла на сторону Ксюты.
— Чо мучить женщину, Тихон Тихонович! Она же ясно сказала: отец не вы…
— Это она мне сказала, — задергался ягодный уполномоченный, однако, не повышая голоса. — А вот отцу своему, Иван Кузьмичу, отповедала, мол, я. И почему на нее такое замутнение нашло, молчит.
Ксюта уронила голову на грудь, выдавила:
— Стыдно мне было.
Тихон Тихонович даже вспотел от негодования.
— Интересно получатся. Сказать, кто отец, стыдно, а соврать про меня, оговорить, не глядя на возраст, не стыдно. Кто отец? Фамилию назови!
— Не знаю я его фамилие, — с тоской ответила Ксюта. — И имени не знаю. Ничо не знаю.
Ягодный уполномоченный обвел помрачившимися глазами свидетелей и сказал:
— А ну, выйдите, товарищи. Мы с Ксютой сами во всем разберемся.
Врач с видимым облегчением, а кладовщица с явной неохотой вышли.
— Это чо же, изнасиловали тебя, чо ли? — совсем тихо спросил ягодный уполномоченный, от гнева переходя к жалости.
— Нет. По доброй воле я. Он не виноватый.
— Он, он… А кто он? Ангел небесный или черт прелестный? — снова закипятился ягодный уполномоченный.
— Не пытайте, Тихон Тихонович, — тупо глядя в одну точку, проговорила Ксюта.
Ребенок запищал.
— Отвернитесь, Тихон Тихонович. Покормить надо.
Тихон
— Ты мне, Ксюта, выкладывай по-хорошему, чистую правду, раз ты меня в папаши произвела, — сказал он, не оборачиваясь.
— А вы Иван Кузьмичу не скажете? — испуганно взметнулись ресницы Ксюты.
— Это уж я сам решу, — передернулась спина ягодного уполномоченного.
— Нет, вы сперва пообещайтесь…
— Ничо те обещать не буду. Как лучше, так и сделаю.
— Кому лучше-то? — с безнадежностью опустила глаза Ксюта.
— Дитю, дура… — кивнул через плечо ягодный уполномоченный. — Я человек строгих правил, но живой… С кем не быват… Чо мы, звери, чо ли?
3
Прошлое лето в ягодных местах выпало знойное.
Ветра подолгу совсем не было, словно его солнце съело. Не слышно было ни гудения таежных стволов, ни поерзывания ветвей, ни легкого вершинного шума. Безветрие так сузило звуковое пространство, что, когда в Шелапутинках лаяли собаки, изнемогавший от жары Чарли — волкодав Ивана Кузьмича Беломестных — начинал лениво перебрехиваться с ними с Белой Заимки.
— Давненько таки жары не выпадали, — говорил Иван Кузьмич, крепкой сибирской кости старик с молодыми цыганскими глазами, посылая единственное живое существо при нем, кроме Чарли, дочь Ксюту, в подпол за брусничным соком.
Ксюта брала жбан, поднимала за железное, еще дедовское кольцо дверь подпола, спускалась в сладостно пахнущий полумрак. Ей ничего не нужно было видеть, все она знала на ощупь: где мешки с картошкой, где огурцы и квашеная капуста, где Лагушок с солеными хайрюзами, где голубичное и земляничное варенье, где крынки с вечерошним, а где с утрешним молоком.
Ксюта ставила жбан на никогда не застилавшийся, всегда выскобленный ножом длинный, для большой семьи, стол, разливала темно-алый сок с плавающими брусничинами и кусочками корицы: отцу — в привезенную им из Германии глиняную пивную кружку с металлической, а может, даже серебряной крышкой, а себе — в мамину фарфоровую чашку с давней неопасной трещиной поперек нарисованной почему-то синей розы.
Мать, еще молодая, в платье с высоким белым кружевным воротничком, глядела с лиловатой фотографии, прижавшись к плечу чубатого бравоусого солдата с Георгиевским крестом. Мало что оттого парня, кроме цыганских глаз, осталось в лице Ивана Кузьмича, отягощенном нелегким, почти восьмидесятилетним опытом. А от матери не сохранилось никаких более поздних фотографий, и поэтому по сравнению с Иваном Кузьмичом, она была наделена вечной молодостью в лиловатой дымке. Но, глядя со стены, молодая, оттого что умершая, мать словно не замечала постарения Ивана Кузьмича и, казалось, была довольна тем, что ее муж и дочь так хорошо и спокойно сидят рядом в чистой, ухоженной, как при ней, избе.