Архипелаг ГУЛАГ, 1918—1956. Опыт художественного исследования. Сокращённое издание.
Шрифт:
К утру они отоспались, зевнули, крякнули, подобрали ноги, рассунулись в разные углы – и началось знакомство.
– А ты за что?
Но смутный ветерок настороженности уже опахнул меня под отравленной кровлею СМЕРШа, и я простосердечно удивился:
– Понятия не имею. Рази ж говорят, гады?
Однако сокамерники мои – танкисты в чёрных мягких шлемах – не скрывали. Это были три честных, три немудрящих солдатских сердца – род людей, к которым я привязался за годы войны, будучи сам и сложнее и хуже. Все трое они были офицерами. Погоны их тоже были сорваны с озлоблением, кое-где торчало и нитяное мясо.
Да! Три недели уже война шла в Германии, и все мы хорошо знали: окажись девушки немки – их можно было изнасиловать, следом расстрелять, и это было бы почти боевое отличие; окажись они польки или наши угнанные русачки – их можно было бы, во всяком случае, гонять голыми по огороду и хлопать по ляжкам – забавная шутка, не больше. Но поскольку эта была «походно-полевая жена» начальника контрразведки – с трёх боевых офицеров какой-то тыловой сержант сейчас же злобно сорвал погоны, утверждённые приказом по фронту, снял ордена, выданные Президиумом Верховного Совета, – и теперь этих вояк, прошедших всю войну и смявших, может быть, не одну линию вражеских траншей, ждал суд военного трибунала, который без их танка ещё б и не добрался до этой деревни.
Коптилку мы погасили, и так уж она сожгла всё, чем нам тут дышать. В двери был прорезан волчок величиной с почтовую открытку, и оттуда падал непрямой свет коридора. Будто беспокоясь, что с наступлением дня нам в карцере станет слишком просторно, к нам тут же подкинули пятого. Он вшагнул в новенькой красноармейской шинели, шапке тоже новой и, когда стал против волчка, явил нам курносое свежее лицо с румянцем во всю щеку.
– Откуда, брат? Кто такой?
– С той стороны, – бойко ответил он. – Шпиён.
– Шутишь? – обомлели мы. (Чтобы шпион, и сам об этом говорил – так никогда не писали Шейнин и братья Тур!)
– Какие могут быть шутки в военное время! – рассудительно вздохнул паренёк. – А как из плена домой вернуться? – ну научите.
Он едва успел начать нам рассказ, как его сутки назад немцы перевели через фронт, чтоб он тут шпионил и рвал мосты, а он тотчас же пошёл в ближайший батальон сдаваться, и бессонный измотанный комбат никак ему не верил, что он шпион, и посылал к сестре выпить таблеток, – вдруг новые впечатления ворвались к нам:
– На оправку! Руки назад! – звал через распахнувшуюся дверь старшина-лоб, вполне бы годный перетягивать хобот 122-миллиметровой пушки.
По всему крестьянскому двору уже расставлено было оцепление автоматчиков, охранявшее указанную нам тропку в обход сарая. Я взрывался от негодования, что какой-то невежа-старшина смел командовать нам, офицерам, «руки назад», но танкисты взяли руки назад, и я пошёл вослед.
За сараем был маленький
– Ну, поторапливайся! У нас быстро оправляются!
Невдалеке от меня сидел один из танкистов, ростовчанин, рослый хмурый старший лейтенант. Лицо его было зачернено налётом металлической пыли или дыма, но большой красный шрам через щеку хорошо на нём заметен.
– Где это – у вас? – тихо спросил он, не выказывая намерения торопиться в карцер, пропахший керосином.
– В контрразведке СМЕРШ! – гордо и звончей чем требовалось отрубил старшина. (Контрразведчики очень любили это безвкусно сляпанное – из «смерть шпионам» – слово. Они находили его пугающим.)
– А у нас – медленно, – раздумчиво ответил старший лейтенант. Его шлем сбился назад, обнажая на голове ещё не состриженные волосы. Его одубелая фронтовая задница была подставлена приятному холодному ветерку.
– Где это – у вас? – громче чем нужно гавкнул старшина.
– В Красной армии, – очень спокойно ответил старший лейтенант с корточек, меряя взглядом несостоявшегося хоботного.
Таковы были первые глотки моего тюремного дыхания.
Глава 2. История нашей канализации
Когда теперь бранят произвол культа, то упираются всё снова и снова в настрявшие 1937—38 годы. И так это начинает запоминаться, как будто ни до не сажали, ни после, а только вот в 37—38-м.
Не боюсь, однако, ошибиться, сказав: поток 37—38-го ни единственным не был, ни даже главным, а только, может быть, – одним из трёх самых больших потоков, распиравших мрачные зловонные трубы нашей тюремной канализации.
До него был поток 29—30-гo годов, с добрую Обь, протолкнувший в тундру и тайгу миллионов пятнадцать мужиков (а как бы и не поболе). Но мужики – народ бессловесный, бесписьменный, ни жалоб не написали, ни мемуаров. С ними и следователи по ночам не корпели, на них и протоколов не тратили – довольно и сельсоветского постановления. Пролился этот поток, всосался в вечную мерзлоту, и даже самые горячие умы о нём почти не вспоминают. Как если бы русскую совесть он даже и не поранил. А между тем не было у Сталина (и у нас с вами) преступления тяжелей.
И после был поток 44—46-го годов, с добрый Енисей: гнали по сточным трубам целые нации и ещё миллионы и миллионы – побывавших в плену, увезенных в Германию и вернувшихся потом. Но и в этом потоке народ был больше простой и мемуаров не написал.
А поток 37-го года прихватил и понёс на Архипелаг также и людей с положением, людей с партийным прошлым, людей с образованием, да вокруг них много пораненных осталось в городах, и сколькие с пером! – и все теперь вместе пишут, говорят, вспоминают: тридцать седьмой! Волга народного горя!