Архипелаг ГУЛАГ. Книга 2
Шрифт:
Так случилось, что вещие слова Корнфельда – были его последние слова на земле. И, обращённые ко мне, они легли на меня наследством. От такого наследства не стряхнёшься, передёрнув плечами.
Но я и сам к тому времени уже дорос до сходной мысли.
Я был бы склонен придать его словам значение всеобщего жизненного закона. Однако тут запутаешься. Пришлось бы признать, что наказанные ещё жесточе, чем тюрьмою, – расстрелянные, сожжённые – это некие сверхзлодеи. (А между тем – невинных-то и казнят ретивее всего.) И что бы тогда сказать о наших явных мучителях: почему не наказывает судьба их? почему они благоденствуют?
(Это решилось бы только тем, что смысл земного существования – не в благоденствии, как все мы привыкли считать, а – в развитии души. С такой
Но что-то есть прихватчивое в последних словах Корнфельда, что для себя я вполне принимаю. И многие примут для себя.
На седьмом году заключения я довольно перебрал свою жизнь и понял, за что мне всё: и тюрьма, и довеском – злокачественная опухоль. Я б не роптал, если б и эта кара не была сочтена достаточной.
Кара? Но – чья?
Ну придумайте – чья?
В той самой послеоперационной, откуда ушёл на смерть Корнфельд, я пролежал долго, и всё один (из-за ареста моего хирурга операции остановились), безсонными ночами перебирая и удивляясь собственной жизни и её поворотам. По лагерной уловке я свои мысли укладывал в рифмованные строчки, чтобы запомнить. Верней всего теперь и привести их – как они были, с подушки больного, когда за окнами сотрясался каторжный лагерь после мятежа.
Да когда ж я так допуста, дочистаВсё развеял из зёрен благих?Ведь провёл же и я отрочествоВ светлом пении храмов Твоих! Рассверкалась премудрость книжная,Мой надменный пронзая мозг,Тайны мира явились – постижными,Жребий жизни – податлив, как воск. Кровь бурлила – и каждый выполоскИноцветно сверкал впереди, —И, без грохота, тихо рассыпалосьЗданье веры в моей груди. Но пройдя между быти и небыти,Упадав и держась на краю,Я смотрю в благодарственном трепетеНа прожитую жизнь мою. Не рассудком моим, не желаниемОсвещён её каждый излом —Смысла Высшего ровным сиянием,Объяснившимся мне лишь потом. И теперь, возвращённою мероюНадчерпнувши воды живой, —Бог Вселенной! я снова верую!И с отрекшимся был Ты со мной…Оглядясь, я увидел, как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого, ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительно, и я всё порывался в сторону, противоположную той, которая была мне истинно нужна. Но как море сбивает с ног валами неопытного купальщика и выбрасывает на берег – так и меня ударами несчастий больно возвращало на твердь. И только так я смог пройти ту самую дорогу, которую всегда и хотел.
Согнутой моей, едва не подломившейся спиной дано было мне вынести из тюремных лет этот опыт: как человек становится злым и как – добрым. В упоении молодыми успехами я ощущал себя непогрешимым и оттого был жесток. В переизбытке власти я был убийца и насильник. В самые злые моменты я был уверен, что делаю хорошо, оснащён был стройными доводами. На гниющей тюремной соломке ощутил я в себе первое шевеление добра. Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями, – она проходит через каждое человеческое сердце – и черезо все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм
С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить.
С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах – и носителей добра), – само же зло, ещё увеличенным, берут себе в наследство.
К чести XX века надо отнести Нюрнбергский процесс: он убивал саму злую идею, очень мало – заражённых ею людей. (Конечно, не Сталина здесь заслуга, уж он бы предпочёл меньше растолковывать, а больше расстреливать.) Если к XXI веку человечество не взорвёт и не удушит себя – может быть, это направление и восторжествует?..
Да если оно не восторжествует – то вся история человечества будет пустым топтаньем, без малейшего смысла! Куда и зачем мы тогда движемся? Бить врага дубиной – это знал и пещерный человек.
«Познай самого себя». Ничто так не способствует пробуждению в нас всепонимания, как теребящие размышления над собственными преступлениями, промахами и ошибками. После трудных неоднолетних кругов таких размышлений говорят ли мне о безсердечии наших высших чиновников, о жестокости наших палачей – я вспоминаю себя в капитанских погонах и поход батареи моей по Восточной Пруссии, объятой огнём, и говорю:
– А разве мы – были лучше?..
Досадуют ли при мне на рыхлость Запада, его политическую недальновидность, разрозненность и растерянность – я напоминаю:
– А разве мы, не пройдя Архипелага, – были твёрже? сильнее мыслями?
Вот почему я оборачиваюсь к годам своего заключения и говорю, подчас удивляя окружающих:
– Благословение тебе, тюрьма!
Прав был Лев Толстой, когда мечтал о посадке в тюрьму. С какого-то мгновенья этот гигант стал иссыхать. Тюрьма была действительно нужна ему, как ливень засухе.
Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали своим долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать. Я – достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно:
– Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни!
(А из могил мне отвечают: – Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!)
Глава 2
Или растление?
Шаламов об отмирании в лагере человеческих чувств. – В тюрьме – моральная работа, а выживание – не за счёт других. – Лагерь – свалка, ненависть. – Зависть. – Страх. – Душевный лишай. – Множественность примеров. – Даже когда это нам без надобности (Чульпенёв). – Науськивание. – Самоохрана. – Самоугнетение. – Суть в отступлениях от закономерности. – Твёрдость верующих. – Тётя Дуся Чмиль. – Григорий Иванович Григорьев. – Не растлеваются, у кого есть нравственное ядро. – Растление не идёт без восхождения.
«Исправление»? – Только не оно в советских лагерях. – А если человеку не от чего исправляться? – Неравность «равных» наказаний.
Но меня останавливают: вы не о том совсем! Вы опять сбились на тюрьму! А надо говорить – о лагере.
Да я, кажется, и о лагере говорил. Ну хорошо, умолкну. Дам место встречным мыслям. Многие лагерники мне возразят и скажут, что никакого «восхождения» они не заметили, чушь, а растление – на каждом шагу.
Настойчивее и значительнее других (потому что у него это уже всё написано) возразит Шаламов:
«В лагерной обстановке люди никогда не остаются людьми, лагеря не для этого созданы».
«Все человеческие чувства – любовь, дружба, зависть, человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность – ушли от нас с мясом мускулов… У нас не было гордости, самолюбия, а ревность и страсть казались марсианскими понятиями… Осталась только злоба – самое долговечное человеческое чувство».
«Мы поняли, что правда и ложь – родные сёстры».
«Дружба не зарождается ни в нужде, ни в беде. Если дружба между людьми возникает – значит, условия недостаточно трудны. Если беда и нужда сплотили – значит, они не крайние. Горе недостаточно остро и глубоко, если можно разделить его с друзьями».