Архипелаг ГУЛАГ. Книга 2
Шрифт:
Никто не спорит: приятно овладеть результатом. Но не ценой потери человеческого образа.
Если важен результат – надо все силы и мысли потратить на то, чтоб уйти от общих. Надо гнуться, угождать, подличать – но удержаться придурком. И тем – уцелеть.
Если важна суть – то пора примириться с общими. С лохмотьями. С изодранной кожей рук. С меньшим и худшим куском. И может быть – умереть. Но пока жив – с гордостью потягиваться ломящею спиной. Вот когда – перестав бояться угроз и не гонясь за наградами – стал ты самым опасным типом, на совиный взгляд хозяев. Ибо – чем тебя взять?
Тебе начинает даже нравиться нести носилки
– Это ты клал? Ровненько.
Ни на что тебе не нужна эта стена, и не веришь ты, что она приблизит счастливое будущее народа, но, жалкий оборванный раб, у этого творения своих рук ты сам себе улыбнёшься.
Дочь анархиста Галя Венедиктова работала в санчасти медсестрой, но, видя, что это – не лечение, а только личное устройство, – из упрямства ушла на общие, взяла кувалду, лопату. И говорит, что духовно это её спасло.
Доброму и сухарь на здоровье, а злому и мясное не впрок.
(Так-то оно так, но – если и сухаря нет?..)
И если только ты однажды отказался от этой цели – «выжить любой ценой», и пошёл, куда идут спокойные и простые, – удивительно начинает преображать неволя твой прежний характер. Преображать в направлении, самом для тебя неожиданном.
Казалось бы: здесь должны вырастать в человеке злобные чувства, смятенье зажатого, безпредметная ненависть, раздражение, нервность [210] . А ты и сам не замечаешь, как, в неощутимом течении времени, неволя воспитывает в тебе ростки чувств противоположных.
Ты был резко-нетерпелив когда-то, ты постоянно спешил, и постоянно не хватало тебе времени. Теперь тебе отпущено его с лихвой, ты напитался им, его месяцами и годами, позади и впереди, – и благодатной успокаивающей жидкостью разливается по твоим сосудам – терпение.
210
Революционеры прошлого оставили много следов тому. Серафимович в одном рассказе описывает таким общество ссыльных. Большевик Ольминский пишет: «Горечь и злость – эти чувства так хорошо знакомы арестанту, так близки его душе». Он срывал зло на тех, кто приходил к нему на свидания. Пишет, что потерял и всякий вкус к работе. Но ведь русские революционеры не получали и не отбывали (в массе своей) настоящих (больших) сроков.
Ты подымаешься…
Ты никому ничего не прощал прежде, ты безпощадно осуждал и так же невоздержанно превозносил – теперь всепонимающая мягкость стала основой твоих некатегорических суждений. Ты слабым узнал себя – можешь понять чужую слабость. И поразиться силе другого. И пожелать перенять.
Камни шуршат из-под ног. Мы подымаемся…
Бронированная выдержка облегает с годами сердце твоё и всю твою кожу. Ты не спешишь с вопросами, не спешишь с ответами, твой язык утратил эластичную способность лёгкой вибрации. Твои глаза не вспыхнут радостью при доброй вести и не потемнеют от горя.
Ибо надо ещё проверить, так ли это будет.
Правило жизни твоё теперь такое: не радуйся нашедши, не плачь потеряв.
Душа твоя, сухая прежде, от страдания сочает. Хотя бы не ближних, по-христиански, но близких ты теперь научаешься любить.
Тех близких по духу, кто окружает тебя в неволе. Сколькие из нас признают: именно в неволе в первый раз мы узнали подлинную дружбу!
И ещё тех близких по крови, кто окружал тебя в прежней жизни, кто любил тебя, а ты их – тиранил…
Вот благодарное и неисчерпаемое направление для твоих мыслей: пересмотри свою прежнюю жизнь. Вспомни всё, что ты делал плохого и постыдного, и думай – нельзя ли исправить теперь?
Да, ты посажен в тюрьму зряшно, перед государством и его законами тебе раскаиваться не в чем.
Но – перед совестью своей? Но – перед отдельными другими людьми?..
…После операции я лежу в хирургической палате лагерной больницы. Я не могу пошевелиться, мне жарко и знобко, но мысль не сбивается в бред – и я благодарен доктору Борису Корнфельду, сидящему около моей койки и говорящему целый вечер. Свет выключен, чтоб не резал глаза. Он и я – никого больше нет в палате.
Он долго и с жаром рассказывает мне историю своего обращения из иудейской религии в христианскую. Обращение это совершил над ним, образованным человеком, какой-то однокамерник, беззлобный старичок вроде Платона Каратаева. Я дивлюсь его убеждённости новообращённого, горячности его слов.
Мы мало знаем друг друга, не он – мой хирург, и не он лечит меня, но просто не с кем ему поделиться здесь. Он – мягкий обходительный человек, ничего дурного я не вижу в нём и не знаю о нём. Однако настораживает то, что Корнфельд уже месяца два живёт безвыходно в больничном бараке, заточил себя здесь, при работе, и избегает ходить по лагерю.
Это значит – он боится, чтоб его не зарезали. У нас в лагере недавно пошла такая мода – резать стукачей. Очень внушительно отзывается. Но кто может поручиться, что режут только стукачей? Одного зарезали явно в сведении низких личных счётов. И поэтому – самозаточение Корнфельда в больнице ещё нисколько не доказывает, что он – стукач.
Уже поздно. Вся больница спит. Корнфельд заканчивает свой рассказ так:
– И вообще, вы знаете, я убедился, что никакая кара в этой земной жизни не приходит к нам незаслуженно. По видимости, она может прийти не за то, в чём мы на самом деле виноваты. Но если перебрать жизнь и вдуматься глубоко – мы всегда отыщем то наше преступление, за которое теперь нас настиг удар.
Я не вижу его лица. Через окно входят лишь рассеянные отсветы зоны, да жёлтым электрическим пятном светится дверь из коридора. Но такое мистическое знание в его голосе, что я вздрагиваю.
Это – последние слова Бориса Корнфельда. Он безшумно уходит ночным коридором в одну из соседних палат и ложится там спать. Все спят, ему уже не с кем сказать ни слова. Засыпаю и я.
А просыпаюсь утром от беготни и тяжёлого переступа по коридору: это санитары несут тело Корнфельда на операционный стол. Восемь ударов штукатурным молотком нанесены ему, спящему, в череп (у нас принято убивать тотчас же после подъёма, когда уже отперты бараки, но никто ещё не встал, не движется). На операционном столе он умирает, не приходя в сознание.