Архитектор и монах
Шрифт:
Могу себе представить, как это было сделано.
Ночью, на пустом перегоне между двумя полустанками. Поезд остановился. Вагоны отцепили — это были последние вагоны в коротком поезде. Прискакали конные; пустые подводы скрипели следом. Вошли в вагоны, вывели обреченных и перестреляли в затылок. Пошвыряли на подводы. В лес — и утопили в болотце. Жалко мальчика. Жалко девочек. Особенно жалко слуг. А всего жальче четверых проводников, вот уж ни за что ни про что… Царя не жалко, и царицу тоже не очень, грешный я человек, прости меня, Господи! — но они сами себе могилу рыли, прилежно, с дьявольским каким-то упорством сами себя в гроб загоняли. Это я уж совершенно точно могу сказать. Наблюдал с близкого расстояния, хотя и с другой стороны.
На рассвете приехал паровоз, оттащил вагоны на сортировочную станцию.
Зачем это сделано было, не знаю. Если бы я был — помнишь, мой дорогой Дофин, мы с тобой в первый вечер шутили? — если бы я был русским премьер-министром, я бы ни за что так не сделал. Не смог бы отдать такой приказ. Даже зная, что половина России — монархисты, а второй половине наплевать, но она все равно запоет «Боже, царя храни!» — если заиграет музыка.
То есть сначала люди сами себе дали рациональное объяснение. Пытались объяснить. Что, дескать, была угроза монархического переворота. Что царь мог стать во главе монархистов. Ну, или стать знаменем реставрации.
Но это был полный бред. В России были монархисты, в России почти все были исконными, внутренними, сердечными монархистами — но! Но не было монархического заговора. И вообще не было людей, готовых идти на смерть ради царя, ради династии, ради идеи самодержавия. Ну, разве три-четыре человека. Где-нибудь в рязанском трактире, после пятой стопки водки. Пьяные бывшие офицеры, разжалованные за растрату фуража и амуниции. «Жизнь за царрря!» Да и то — до утра. До опохмелки.
Что же это было?
Бессмысленная жестокость? Я раньше тоже так думал. Но ничего не бывает бессмысленно. То есть беспричинно, я имею в виду. Тем более жестокость. Это нужно было власти. Чтоб чувствовать полную уверенность.
— Странно, — сказал Дофин. — Какая тут уверенность, если ты совершил преступление? Кажется, все наоборот. Страх разоблачения, страх наказания, нет?
— Нет! — чуть не крикнул я. — Нет, конечно! Уверенность в том, что назад пути нет. Впереди только власть, безвыходная власть. Ты меня понял? Власть, из которой нет выхода, вот.
— Они хотели перейти грань? — спросил Дофин. — Как у Достоевского? Что если хочется сделать что-то ужасное, преступление совершить или какую-нибудь особенную подлость, то надо взять что-то самое дорогое, что в уме или в памяти, и плюнуть на это, и осмеять, растоптать ногами. Наплевать на святыню! Так? Но ведь царь не был для них святыней, они же были республиканцы.
— Ну да, наверное, — меня вдруг стали раздражать эти отсылки к умным книгам; как будто бы он хотел показать, какой он теперь интеллигент. — Ну, да, возможно. Разумеется, все кругом читали Достоевского, и не только. Чехова читали. И Леонида Андреева. Слышал о таких писателях? Нет? Они тоже были очень гуманные, их книги тоже читала вся Россия. Поэтому те люди в Петрограде и в Екатеринбурге, которые приказали отцепить вагоны с царем и убить пятнадцать человек, из них тринадцать вообще просто так, за компанию; это если царицу считать опасной, хотя она совсем не была опасной, и никаких преступлений за ней не числилось; так что если царицу не считать, то и четырнадцать человек, ни за что, за понюх табаку! — и вот все, кто приказал их убить и трупы утопить в болоте — они тоже читали Достоевского. Не удивлюсь ни капли, если даже среди тех, кто стрелял царю и царским детям в затылок… Я не знаю, как они их убивали… Может, связывали руки, ставили на колени и в самом деле стреляли в затылок. Или валили на землю, стреляли сверху вниз, в лицо. Может быть, кололи штыками. Не знаю… Но вот что я знаю почти точно — среди этих людей кто-то читал Достоевского.
Дофин поднял плечи и развел руками — дескать, вряд ли.
— Точно, точно! — сказал я. — Это же были не одни только солдаты, крестьянские
— Раскольников! — сказал Дофин. — Я знаю это место!
— Браво, — сказал я. — Но все дело-то в том, что они не думали об этом, не вспоминали эти великие мысли великого писателя, когда стреляли в девочек и в проводников. И потом, когда грузили их на подводы, когда топили в болоте…
— А о чем они думали? — спросил Дофин, приоткрыв рот.
— О том, что раненые дергаются и кричат, особенно девочки. Их нужно добить. Гадко, но надо. Что крови много. Что трупы тяжелые. Что ехать через лес. Что надо не забыть обыскать вагоны еще раз, чтоб там случайно под диваном не остался проводник. Обыскали. Никого не нашли. Можно ехать, проклиная все на свете, ругаясь грязными и богохульными словами… А потом все — все до одного, два подполковника, офицеры и рядовые, сядут в большом заброшенном амбаре, откроют заранее припасенные водку, вино, хлеб, сыр и колбасу, и разольют, и выпьют — все двадцать человек, все, кроме одного из подполковников, которого мучили рези в животе, язва желудка, и поэтому он пил чистую воду из своей собственной фляжки и закусывал белым сухариком. И все споют песню. Солдаты про «Любо, братцы, любо», и офицеры им подпоют, а потом офицеры — про «Белой акации гроздья душистые», и солдаты тоже им подмурлычут, а потом всех потихоньку сморит сон, а трезвый подполковник выйдет на крыльцо и будет долго курить папиросу, глядя в тяжелое июльское ночное небо.
Он присядет на теплые деревянные доски, обопрется о теплую бревенчатую стену, достанет брегет с репетиром, заведет его, закроет глаза и задремлет. Заснет. И, вполне возможно, ему приснится, как он, гимназист шестого класса, гуляет по городскому саду, и присаживается на скамейку в отдаленном уголке, в тупике липовой аллеи, и листает томик Достоевского, и читает о том, как Алеша Карамазов говорит мальчикам, что у каждого должно быть «какое-нибудь этакое прекрасное воспоминание детства». И, засыпая в этом саду, под этими липами, он думает, что вот — этот вечер, эта дремота с томиком Достоевского и есть то самое, прекрасное воспоминание детства, но вот тоненько позванивает репетир в его часах, он встряхивается, просыпается — просыпается быстро, по-военному. Смотрит на часы. Стрелки видны. Рассветает. Шестой час. Он проходит в амбар. На лавках лежат солдаты, офицеры сидят в неудобных позах, прислонившись кто к столбу, кто к стене. Подполковник трогает их лица. Все надежно мертвы, кроме трех солдат, на которых яд подействовал неокончательно. У них лбы теплы, и они что-то мычат. Подполковник вынимает револьвер, достреливает этих троих. На каждый выстрел отзываются ржаньем лошади, привязанные снаружи.
Он выходит. Достает спички. Поджигает солому на крыше амбара. Давно не было дождя, солома сухая, занимается быстро. Через десять минут он уже едет на своей лошади прочь. Отъехал на полверсты; оборачивается. Сзади шибко горит большой амбар, и предсмертно ржут привязанные к нему лошади. Подполковник морщится. Ему жалко лошадей. Людей ему тоже жалко, но лошадей — сильнее. Потому что лошади не убивали царя и царицу, мальчика и девочек, камердинеров и проводников.
Он тоже никого не убивал, он лишь следил за порядком. Никого не убивал — ровно до этого момента, когда всесильная судьба сделала его как бы мстителем. Смешно и глупо так думать, — думает подполковник. Никакая не судьба, а устное конфиденциальное поручение. Он дает лошади шенкелей, и через четыре часа въезжает в расположение своей части.