Арифметика любви
Шрифт:
— М-11е Агата, это наш брат, Вадя, — кричала Маня. Видите, какой большой, выше вас!
— Вадя, это m-lle Агата, — кричала Маня. — Это не мадам Лежье. Мы той не боялись, потому что мы никого не боимся, а М-11е Агата сама всех боится. Мы ее по-русски учим. Она уж все почти понимает.
Лица Агаты Вадим не разглядел, оттого ли, что она стояла спиной к свету, или от внезапного, не очень понятного смущения. Пожал узкую руку, хотел что-нибудь сказать, но как-то не собрался. Да тут подали ужин, явилась тетя Пратя, пришел отец, и в том как раз весело-лукавом настроении, которое так любил Вадим. Девочки
Позднее, часу в десятом, подавали еще чай. Но отец к чаю редко выходил. А потом — слава Богу! — пора и в постельку добрым людям. Вадим, конечно, ушел бродить. Возвращаясь, обогнул хуторские постройки, вышел на двор. Окно флигеля, где жил Тихон, светилось. Вадим заметил и самого Тихона, — сидит на крылечке. А перед ним, в свету из окна, женская фигура, и Вадим тотчас признал ее: Василиса-прачка. Была по-будничному, в синей запаске с красным кушаком, в холщовой рубахе, но на голове, поверх повязанного платка, был надет еще громадный венок торчащих розовых роз из бумаги.
— Вот как, а я и не знал, что Василиса — невеста, — проговорил Вадим, усаживаясь рядом с Тихоном на крылечке. (Василиса, едва завидев его, убежала, только ноги сверкнули, босые. Сватались за нее многие, давно: белокурая, щербатенькая, да такая веселая, такая певунья, что одним голосом, говорят, привораживала. Но слыла разборчивой.)
— И до чего дуры эти здесь бабы, — вздохнул Тихон, — до чего дуры! Нацепят этот на голову кавардак… Ничего подобного у нас в Москве. Да. И столько я разов Валериану Михайловичу докладал, что не нравятся мне здешние места, вследствие чего прошу меня отпустить. Не соглашаются. Тебе, говорят, везде нравиться не будет, так все равно.
— Да ты про Василису скажи, Тихон: за кого она выходит? За нее, в том году, Грицько сватался, я сам слышал…
— Грицько! — с презрением проговорил Тихон. — И до чего народ этот глупый, хохлы то есть, что бабы, что мужики. Какое же сравнение с нашей стороной! У нашего народа понятие есть, а у этих все не по-людски. Грызут эту, с позволения сказать, кукурузу, — «пшеничка, пшеничка!». И словесность у них, извольте, Вадим Валерьяныч, заметить, самая грубая.
— Ну, завел свое, — с нетерпением сказал Вадим. — Чем тебе здешний народ плох? Словесность грубая, скажите! Вот повезет тебя папа за границу, так узнаешь, где твоя сторона, где чужая, как ни слова не поймешь!
— За границу? — вскинулся Тихон. — Да уж этого… да чтобы нога моя… Навидано и здесь довольно. Хоть бы эта старуха прошлогодняя у барышен… Да как я ее не убил! А теперь эта, новая… То-то бы она не худче, — прибавил он с таинственным видом.
— Почему худше? — сказал Вадим и почувствовал, что у него забилось сердце. Черные косы, опущенные ресницы…
Тихон помолчал.
— Так. После вам скажу. Я ее раз на мостках видел… Да что, пустое, нечего вам, после скажу.
Вадим встал.
— Ну, как хочешь. Прощай, я спать пойду.
Остановившись, поднял голову. На бархатно-синем небе дрожали крупные звезды. Точно длинные ресницы дрожали…
— Да, Тихон? За кого же Василиса-то выходит?
— А вот, не угодно ли, — завел монотонно Тихон, — вот скажи подобной дуре здешней пустое какое слово, сейчас каламбур этот нацепила, и ходит, как настоящая, и ходит…
Вадим не дослушал, не понял, да ему было все равно, за кого выходит Василиса. Он думал о другой.
* * *
В июне пошла жара. Тихон здешнюю жару с отвращением называл «палючей»; уверял, что в его стороне жара «христианская», а такой не бывает. Правда, Филевка лежала среди необозримых полей и луговин, на которых разбросаны были хутора, в шапках кудрявой зелени садов. И ни реки вблизи, только повсюду, на хуторах, «сажалки», — широкие пруды. В филевском парке славная была сажалка; да парк такой густой, тенистый, что если забраться — жары не чувствуешь; во фруктовом саду — конечно; но там дыни, арбузы, смородина, вишенье, дули и сливы всех сортов радостно подставляли наливные свои брюшка под лучи солнца. А кармазинные яблочки собирались алеть во все тельце, и даже насквозь, до самого нутра.
У Вадима было излюбленное место в парке: забирался меж кустов, недалеко от тополевой аллеи, ложился в траву, густую, высокую, и лежал так часами. Думал? Вряд ли; хотя ему было о чем подумать.
Если, как нынче, отыскивали его девочки и присаживались около, — не очень был доволен. Знал, что болтовня их непременно сведется к Агате. Вот и сейчас.
— Как ты думаешь, Вадя, чем ее так обидели, на первом месте, еще во Франции, что она убежала? И в той семье, что в Киев ее завезла, тоже? Это счастье, что папа встретил ее в конторе и нанял к нам. Она сиротка, ее нельзя обижать. Мы ее ужасно любим.
Вадим промолчал, а Маня, с виду как две капли воды похожая на Милю, но более серьезная, сказала:
— Мы-то любим, а вот другие, тете Пратя, например, и вообще в доме, даже Тихон… Они ее не любят.
— Папа никому не даст ее обидеть! — вспыхнула Миля. — Никому! Что ты думаешь, наш папа будет со всякими дурнями и с самой тетей Пратей считаться?
Девочки обожали отца. Вадим — что говорить: у него к отцу был даже какой-то культ. Вадиму казался он самым красивым, умным, смелым, самым прекрасным человеком на свете. Они были не близки. Может быть, само чувство обожания и веры в отца мешало близости.
Девочки еще поболтали о новой гувернантке и убежали. Вадим остался со своими думами, теперь постоянными.
Большой Вадим был еще маленьким, но не совсем. Он еще раза четыре был влюблен, — весьма издали, правда, — но так, как сейчас влюблен в Агату — никогда. Не понял даже сначала, что это влюбленность. Да и была она не совсем обыкновенная. Он мало говорил с ней: острая и сладкая боль, при встречах, делала его непобедимо робким, смущенным, а то, что и она смущалась, беспомощно опускала ресницы, совсем лишало его самой простой смелости. А между тем, эта ее пугливая робость, какая-то беззащитная чистота, к ней и влекла особенно. Он догадывался, как и чем ее «в чужих людях» всегда обижали, почему она отовсюду «спасалась». Ну, теперь, зато теперь…