Арифметика любви
Шрифт:
Служба началась. Вновь, сразу, потемнело в церкви, — ушел крестный ход. Огни роятся за окнами, мерцают, мелькают. Пенье едва слышится: двери заперты.
И вдруг — сразу вскинулось, потоком вхлынуло с огнями, золотыми сверканьями, с людским дыханием и теплым восковым дыханьем свечей: «Христос воскресе из мертвых…».
Заутреня не долга, даже и в «сослужении». После «розговен» в нашей комнате (не совсем все-таки похожих на «светские» разговены, ведь рядом шла служба — на всю ночь) — многие уехали. Мы — остались.
В пасхальную ночь ранняя обедня особенно длинна. Еп.
Но кончилась и обедня. Опять люди, люди, рясы, кресты; помню, кажется и утомленное, доброе лицо Сергия…
Все прошло, затихают голоса, даже шаги. Мы почти одни, надо одеваться и уходить. Двери из коридора в церковь все так же раскрыты настежь. Почему мы не спускаемся сразу к выходу? Я не знаю. Но мы не спускаемся, мы еще раз идем в темную дверь, туда, на хоры. В церковь.
Церковь этой краткой минуты запомнилась мне навсегда. Что было в ней? Разве это не та же самая церковь, которую мы только что видели в ее торжестве из торжеств, в ликовании и сияньи? Да, та же самая. И странно, и страшно — другая.
Она была пуста. Сумеречна, но не темна. Рассветно-холодными полосами зеленели узкие окна. А там, за окнами, еще не догорели костры, и дрожащими, багровыми пятнами отливала зелень окон.
Церковь пуста — и вся полна тяжко плавающим кадильным дымом. Вот это, должно быть, и было ее страшное: пустота — и прозрачная, призрачная наполненность. Колеблется душный дым: он сизый, ало-сизый, — но не от зари его алость: темная алость, от пламени костров за окнами.
Нет, не пустота, — опустенье. И тишина другая: не ждущее прити-ханье перед радостью, но тишина замирающая, тяжело падающая, как и волны фимиама.
Почему так запомнилась эта минута, — эта жуткая и грозная красота опустелого храма, сизые дымы его в отсветах дыма и крови?
ФОН И НЕ ФОН
Жили они тогда в Зачатиевском переулке, у Воскресенья на Остоженке, и Лизочка еще бегала в гимназию.
Первой ученицей не была, да и о том не заботилась. Любимые «предметы» всегда знала отлично, лучше всех.
Самые любимые — греческий и математика, особенно — геометрия. Греческий нравился потому, что «ничей», никто на нем не говорит; говорили какие-то древние, таинственные люди (о них тоже интересно); кроме того, и звуки нравились: вот как начало Одиссеи: ну, точно музыка. А геометрия — другое: Лизочка любила ее за фигуры, за линии, такие стройные, ясные, и, в то же время — «воображаемые». Их как будто нет нигде: а вот я и их рисую, и они очень есть, даже есть «доказательства».
Еще нравился Лизочке «русский»; он и давался ей, только «сочинения не выходили». Как задаст учитель тему, так Лизочке и покажется, что именно об этом она ничего написать не может, да и не хочет писать.
Для нелюбимых предметов не хватало у нее и времени: сядет учить скучный урок и задумается совсем о другом, о чем-нибудь непонятном: его столько вокруг. Ей постоянно приходили в голову всякие «отчего?», «почему?» и «как?». Но спрашивать — терпеть не могла, в крайнем разве случае; ведь можно, пожалуй, и самой понять, решить, если подумать.
Еще совсем маленькая, все доискивалась: как она папу любит, как маму и кого больше? Теперь папа умер, мама, конечно, первая. Но за ней еще осталось много кого любить. И Лизочка, хотя уже большая, нет-нет, и раздумается: как она этих близких людей любит и какие сами они разные.
Две бабушки… Нет, впрочем, только одна, мамина, а другая папина, Grand'mama. Бабушка всегжа жила с ними, a Grand'mama всегда в Москве. Когда Лиза была маленькая, они только наезжали в Москву. Теперь, после папиной смерти, совсем туда переехали. Квартира в двух шагах, в угловом' белом доме, как раз против Воскресенья. Лизочка постоянно туда забегает. Grand'mama с ней дружит.
Это хорошо, что она не позволяет звать себя «бабушкой». Нельзя же одинаково звать таких разных-разных, как она — и бабушка, что с ними живет.
Бабушка — маленькая, сгорбленная, так что ситцевый подол у нее спереди всегда свисает. На голове платочек; медные очки с тесемочкой, вяжет чулок на спицах и нюхает табак из берестяной тавлинки. Бабушка никогда с ними за столом не обедает, у себя кашу только: зуб всего один. Пьет чаек с клюквой, чайную посуду любит перемывать. Бабушка не умеет ни читать, ни писать.
Сколько раз Лизочка спрашивала: «Неужели, бабушка, ни одной буквы не знаешь? Хочешь, я тебе покажу?».
— Да что это, маточка, на что мне? Когда мне время и смолоду-то было? Девушек у нас, в Екатеринбурхе, строго держали. По пятнадцатому году просватали меня… а какое житье спервоначалу-то было! За все сама, и щи вари, и полы мой, а тут дети пошли… Это уж потом, как Василь Захарыч, дедушка твой, полицмейстером стал, у нас и домик свой, и лошадки; а забот-то и того больше… Где ж тут! Да. Вот насчет сыновей Василь Захарыч строг был. Чтоб сейчас в Казань, учиться, а после того и в Москву.
Про эти «строгости» дедушкины к сыновьям Лиза давно знала: один, дядя Коля, теперь адвокат в Туле; мама говорит «известный»; у другого даже своя в Киеве газета… а бабушка и заглавия ее прочесть не может.
Над узенькой бабушкиной кроваткой, прикрытой стеганым кумачовым одеялом — портрет. Увеличенная, раскрашенная фотография, в золоченой овальной раме. Это и есть дедушка Василь Захарыч. Сидит в широченной полицмейстерской шинели, с пухлыми черными усами. Привычный. Может быть, и строгий. Для Лизочки, не знавшей его, — скучный.
У Grand'mama, у постели, тоже дедушка. Ах, какой другой! Да и постель другая: широкая, с длинным белым пологом, с кружевным покрывалом. Этот дедушка — такая же большая фотография, тоже в овальной, но тусклой рамке, и не раскрашенная, серая. Стоит прямой, тонкий человек, весь выбритый; кажется, во фраке; из-под отворота — звезда. Вот этот уж, наверное, строгий. Или злой? Не скучное, а каменное какое-то лицо. Когда Лизочка ездит с мамой на папину могилу, то видит, в склепе, и другую, с немного стертой надписью: «Карл Роман фон…».