Арифметика любви
Шрифт:
Лидии Марковны: «…и как он красив, ваш Женичка. Эта теплая смуглость…».
Я знал, что красив, и мало думал об этом; почему же случайные слова, случайно услышанные, опять смутили меня, даже взволновали?
Прошло несколько дней, пока я разобрал, в чем дело. Эта женщина нисколько не нравилась мне. Ровно-матовые, полные щеки. И сама, хоть не толстая, слишком полная, на мой взгляд. Волосы, искрасно-рыжие, лежат будто деревянными завитушками… Да не в этом вовсе дело! А в том, что она беспокоила меня, волновала каждым движением, каждой мелочью: по-иному стянутым платьем; тем, что лицо у нее короткое, как у кошки; тем, что из полуотворенной
И, главное, главное: она, словно толчком, оживила во мне, — другого меня; того, кто отлично помнил гимназию, разговоры о женщинах и завидовал Луполову. Это его-то и волновала Лидия Марковна. Но он был — я же; я оказывался «вдвойне». Так именно и сказал себе: вдвойне. Потому что и влюбленный в девушку на пруду нисколько не умер, ничего не забыл. Я понимал, что ему и луполовскому нельзя быть вместе; и было ужасно, что они все-таки вместе, — во мне.
Весьма трезво, ясно, оценивал я (т. е. луполовский я) как свое волнение, так и Лидию Марковну с ее авансами, и возможность интрижки, против которой что же можно иметь? Прогулки вдвоем были забавны; волнение, которому я отдавался, очень приятно…
А потом, вдруг… потом я тащился к пруду с такой тяжестью, виноватостью в душе, что почти хотел не дойти, или не увидеть «ее». Но если она приходила, — сразу весь я зажигался каким-то тихим светом, а Лидии Марковны точно и не бывало никогда.
Однако и чепуха! — смеялся я над собой, сидя за завтраком, на балконе, рядом с Лидией Марковной. Не то я психопат, не то у меня остатки младенческих бредней. Будет ли когда-нибудь окончательное окончание? А эта Лидия… жаль, глаза уж чересчур подмазывает. Ну, да на худой конец…
Немножко-то я все же храбрился. Развязка, между тем, близилась, а за ней, своим чередом, пришло и то, что я называл «окончательным окончанием».
Помню, последнее утро, — последнее, — как вчера. Встретил я его в парке, потому что в парке провел и почти всю эту ночь, — темную, насквозь сырую, полную тонкими иглами тумана. Но если бы нельзя было тогда из мезонина, из комнаты Лидии Марковны убежать по лестнице, — я все равно спрыгнул бы с мезонинного балкона.
Время я как-то совсем потерял. Ночь длилась и могла совсем не кончиться, — такая ровная и плотная стояла от тумана тишь. Я — то ложился на просыревшую дерновую скамью, или прямо на землю, на траву, где было скользко, то вставал и ходил по черной, как сажа, аллее. Ни о чем еще не думал. Слишком еще занят был своим телом, отвращением, которое все его наполняло, и было похоже на неиспытанную тошноту. Липко холодная, душная темь не успокаивала. Хуже от нее было.
Но когда ночь медленно стала седеть, я вспомнил: да! ведь я хотел… ведь мне нужно… Остальное договаривалось полусловами-полупредставлениями: вот я иду вниз. Камыши, вода. Просит прощения… Оскорбил — «ее». Я переплыву воду, там узко, я скажу, она простит. Или нет: не надо прощенья, нельзя. Только бы еще увидеть. Только бы она пришла.
Длинная, толстая, белая подушка тумана лежала на воде, когда я сошел к камышам. Плотика точно и не было никогда, да и всего того берега не было. Одни стволы высоких деревьев чернелись, будто росли прямо из тумана.
Я сел на размытый берег, в грязь, и стал ждать. Неуследимо светлела белая подушка; потом вытянулись из нее вверх длинные узкие языки. И вот, словно призраки в саванах, поднялись, забродили меж камышами, запрозрачнели, еще вытянулись и поплыли, качаясь, вверх.
от обозначился, сквозь муть, и плотик, темный от сырости. Но на нем никого не было.
Должно быть, я ждал очень долго. Солнце, бледное, едва-едва золотое, то скрывалось, то опять выглядывало, и вдруг я заметил, что оно уже совсем высоко.
Она не пришла. Не у кого просить прощенья. Не с кем и проститься перед вечной разлукой. Потому что я знал, — больше не увижу ее никогда.
Не заходя домой, я, как был, через парк и поле пошел на станцию и уехал в город, в пустую квартиру. Хотел обдумать, как лучше… умереть.
Не умер, конечно. Только лихорадкой долго был болен, — простудился.
ВАНЯ ПУГАЧЕВ И ВАНЯ РУМЯНЦЕВ
Сыны народа. — Любовь и патриотизм. — В русской северной деревне. — Два матроса: поэт и «революционер». — Листья, бурей гонимые
Оба они — настоящие люди, и фамилии их тоже невыдуманные. Фамилии знаменитые, но сами они совсем не знамениты; зато, может быть, характерны.
Ваня Пугачев — сирота, прачкин племянник. Что с ним тетка делала, выписав мальчишкой из деревни, отдавала ли в какое ученье, — неизвестно. Увидели мы Ваню перед войной уже взрослым парнем в Петербурге, с теткой-прачкой: ей покровительствовала наша старая няня, ну, и племяннику тоже. Летом ехала тетка с нами на дачу, ехал и Ваня, помогать «вообще». Тетка ничего от него, кажется, не требовала: «Ему на призыв скоро, пусть погуляет».
Парень был громадный, широкоплечий, с лица рябой, впрочем, не без приятности, и довольно ловкий. Ловкий — и мешковатый: как будто и хитрый, — как будто и тупой.
В последнее лето произошло с Ваней смешное приключение: он влюбился. Влюбился непохоже на себя, — грустно, глупо и безнадежно, потому что влюбился — во француженку.
Большой каменный дом в именье северо-западной полосы России, где жили в то лето две семьи, был населен и немалым количеством женской прислуги. Одна из горничных оказалась привезенной для чего-то из Парижа: молоденькая, черноглазая, с недурным, немножко надутым, личиком, — Мари-Луиз. С десяти лет бегавшая по парижским улицам из материнского прачечного заведения «по клиентам», случайно попавшая затем в русскую семью, которая «на год» взяла ее в
Петербург, — можно представить себе, как была она некстати среди всех Тань и Маш, в русской деревне, около старой няньки, Ваниной тетушки, да и самого Вани. Не то, чтоб была она умнее или культурнее Тань и Маш: нет, нисколько, а Тани и Маши, пожалуй, лишь добрее и проще; но была вся, до последнего движения, — другая. Оттого Ваня, должно быть, и влюбился. Мари, для него, — таинственность: таинственная и речь ее, которой он не понимал. Кроме того, она важничала: по неприятной своей натуре, она даже особенно важничала. Заметив Ванино обожание, она, по-своему, однако, с ним кокетничала; даже вечерние свидания в парке ему назначала; но прихватывая с собой которую-нибудь из Тань. Ване оставалось только безмолвно млеть, или, подыгрывая себе на гитаре, тихонько напевать единственную чувствительную песенку, которую знал «Пускай могила меня накажет…». Даже пламенно восторженные взгляды были ни к чему: на условленной скамейке, под ветвями, вечером особенно темно.