Арифметика любви
Шрифт:
Кухарка сначала остолбенела. Потом подняла, было, голос, но Лидочка продолжала пронзительно визжать «в полицию» и топать ногами, пока сама не остановилась.
— А, когда так… — сумрачно-разъяренно произнесла Аннушка, ступила к постелюшке и дернула с нее Катьку: — Идем к барыне!
Мама Лиды уже сама звала Аннушку.
— Что это такое? А ты, Лида, что с тобой? Зачем ты пошла в кухню? Чтобы простудиться?
— Мама, — начала Лида, задыхаясь. — Посмотри, она бьет ее… Чтоб к этой модистке, а она не хочет. Ей в Дубках лучше. А бить нельзя позволять. Скажи ей.
Лидина мама была женщиной решительной и соображала быстро. Аннушка, при всем своем яростном характере,
— Ну, довольно. Вот дура. Ты что, — продолжала мама, повернувшись к желтому платочку, из-под которого виднелось смуглое, заплаканное лицо, — ты назад, в деревню хочешь? Не хочешь в Москве?
— Я мамушке говорила. Я там лучше, и ей здесь спокойнее. Вот барышня сама знает. Не хочется мне в Москве.
— Завтра же и отправишь ее. Деньги на дорогу я даю. Пойди, собирай. И чтоб больше я ни о чем не слышала.
Катю проводили, а Лидочка, в среду, вместо урока, целый час рассказывала про нее Николаю Петровичу. И про ее сказки, и про ее песни, и про то, как она в Москве не хотела оставаться, и про Дубки, — про всю историю. Николай Петрович так взволновался, что по комнате заходил.
— Умница! Ведь девчонка, а какая рассудительность, твердость, какая любовь к земле! И талантливость… Вот, вы понимаете, мать уж испорчена городом… К модистке! От гибели здравый ум девочку спас. И все они, все они такие там, «во глубине России»… Не нам, барышня, их учить…
Через пятнадцать лет. В большой профессорской квартире, на Арбате, идет обыск. Это уж не первый. Самого профессора нет, его увезли прошлый раз. Жена, еще молодая худенькая женщина, с тупым равнодушием следит за парящими руками ночных гостей. Кутается в плед, — квартира давно нетоплена. Два солдата у дверей. Нынче с ними и с двумя щупленькими субъектами в обычных кожаных куртках, — еще две женщины, две бабы, худая и толстая, и шустрый, вихрастый мальчишка, лет восьми. Мальчишка занялся ящиками комода. Но вот, нашел круглую коробочку с леденцами от кашля и с удовольствием хрумает, приостановив рытье. Худая женщина глядит, по стенам, спрашивает профессоршу: «Стремянки нет ли у вас?». Та, удивленно: «Чего?». «Стремянки, ну, лестницы, что ли. На печку поглядеть». Профессорша пожимает плечами: «Печка под самый потолок. Никто на эту вышину не лазил. Возьмите библиотечную лесенку, только я знаю, что не хватит». Баба неуверенно отправляется все-таки за лестницей. Другая, большая и толстая, с засученными для чего-то рукавами, двинулась к письменному столу, где ворохом были накиданы всякие бумаги. Взяла одну: «А мне желательно телеграмму прочитать», — сказала, развертывая бланк.
Профессорша, стоявшая возле стола, равнодушно не ответила. Но вдруг, в этой бабе, в том, как она склонилась над листком, шевеля толстыми губами, ей почудилось что-то бывшее, знаемое, как сон виденный, но целиком забытый; не памятью — внутренним ощущением еще хранимый. Потом нить и к памяти протянулась, встало слово: «Мавруша». а за ним уж сложные, смутные образы того, что было тогда вокруг. «Как странно! — думала профессорша. — Почему, если человек проваливается для тебя на несколько лет в неизвестность, начинаешь Думать, что он давно умер от старости? Верно, и Катя жива, и молода, как эта Маврушка?».
Баба все еще шевелила губами над телеграммой, а прежняя барышня Лида думала дальше: «Это я ее читать научила… плохо как научила! Катю бы скорее». Но почему-то не могла представить себе на месте Мавры Катю читающей, с засученными рукавами, чужую телеграмму. «А если окликнуть? Нет, ни за что!» — ответила сама себе; и даже страх пришел, в следующую минуту, как бы Мавра и без оклика ее не узнала? Но бояться было нечего; на Мавре, очевидно, такое дальнее прошлое не оставило следов; ей за глаза было довольно каждого «сегодня»; послушная — им и жила.
Аккуратно сложив телеграмму, Мавра скользнула круглыми глазами, не остановила их на профессорше и двинулась к печке: там, на лесенке, бессильно стояла баба худая, задрав голову вверх: увидеть, нет ли чего меж печкой и потолком, было никак нельзя. Мальчишка, съев все пилюли, спрятал коробочку в карман. Товарищи в куртках перебранивались и лениво связывали не то бумаги, не то пачки старых газет.
Профессорша Лида тупо ждала: возьмут ее сегодня, или нет? Кажется, нет, еще не сегодня. И душа ее, повернувшись, снова упала в такую недавнюю, но уже привычную боль-мысль — о муже. Для Мавры не оставалось места. И Мавру она забыла.
ДАВИД
Толпа вошла, толпа вломилась…
Тютчев
Имени я не назову. Положим, имя и самого человека, давно все забыли… а вдруг кому-нибудь вспомнится? Это было бы против его воли. Из его воли выходит не хочу. Он мне нравится, хотя очень, по-моему, непонятен. Расскажу о наших встречах, как сумею. Попроще.
Впервые я увидел его еще «вундеркиндом». Но и вундеркиндом он был на других не похожим.
Единственный сын богатого венского коммерсанта, г-на Ш. Еврейская семья, — не старозаветная, культурная, однако не без традиций. Дом у них, под самой Веной, был удивительный: исторический, говорил г-н Ш. Кажется — дворец-вилла какого-то знаменитого придворного вельможи. Г. Ш., отделывая его, очень заботился о сохранении стиля. И были красивы, по-своему, пустоватые залы, прямые углы, высокие окна. За окнами шумел темный сад.
Сам г-н Ш., симпатичный, плотный, жизнерадостный, всегда был весел. Болезненная жена его куталась в шаль, говорила плачущим голосом. Хозяйничала и распоряжалась — Мальвина, старшая дочь. С первого взгляда на ее некрасивое, энергичное лицо, можно было сказать, что это — старая дева. Она точно старой девой и родилась. Я, вначале удивлялся: редкость в еврейской семье! Но потом понял, что Мальвине и незачем было выходить замуж: у нее уже было дитя — Давид.
Когда в первый раз отец подвел ко мне, держа за руку, этого коротконогого, большеносого двенадцатилетнего мальчика, — я почему-то смутился. Я тогда немногими годами был его старше; но тут почувствовал себя сразу: и очень «взрослым», и совсем глупым ребенком. Должно быть, смутили глаза: такие черные-черные, что зрачка не видно, серьезные и нежные, — непонятные. От них и все лицо казалось нежно-серьезным, непонятным.
Я уже знал раньше кое-что о Давиде: учится дома, к нему ездят учителя. И, главное: он музыкант. Но о музыке с ним говорить нельзя. Почему нельзя? Отец засмеялся: «Так. Не любит. Дичок. Но не думайте. Не дилетант, о! Под руководством Z., лучшего венского профессора…» Я скоро убедился, что Давид — гордость и кумир всей семьи. Но странно: никакой избалованности в нем не чувствовалось. Семейное поклонение стыдило его; но что бы ни говорили, — не возражал, словно боясь причинить боль.
«Дичком» отец назвал его напрасно; он быстро подружился со мной, и мы, забравшись в сад, подолгу с ним болтали. Не о музыке, правда: я помнил предупреждение. Игры Давида я никогда не слышал. Внизу и рояля не было. От отца я знал, что во втором этаже есть свой зал и свой Бехштейн. Толстые стены дома звуков вниз не пропускают.