Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера
Шрифт:
Мало кто был так хорошо подготовлен для превращения благородных дикарей в борцов за дело коммунизма, как Александр Фадеев, ведущий «пролетарский писатель» и официальный преемник Горького в качестве отца-настоятеля советской литературы. Его роман «Последний из удэге», публиковавшийся отдельными частями с 1929 по 1940 г., был задуман как грандиозный толстовско-советский эпос, в котором десятки персонажей из разных слоев общества шли к самореализации в новом мире или к саморазоблачению под гнетом старого. Одной из ключевых фигур в романе был удэгеец по имени Сарл, слегка отретушированный Дерсу Узала, чей путь к сознательности — самый долгий, но и самый легкий, поскольку, как объяснял Фадеев в одном из предисловий к роману, Энгельс учит, что первобытный коммунизм был экономически отсталым, но морально безупречным («без солдат, жандармов и полицейских»){1178}. Соответственно Сарл чист, наивен и инфантилен; он выглядит как Дерсу, говорит, как Дерсу, и выходит на сцену так же эффектно, как Дерсу{1179}. Но в отличие от Дерсу он не одинокий лесной житель — он представляет первобытное общество в эпоху упадка и окружен соплеменниками, которые одновременно похожи на краснокожих могикан с невозмутимыми лицами и на униженных и оскорбленных из народнической традиции.
Фадеев не закончил свой роман, и читатель не увидел смерти и возрождения «последнего из удэге», но «великий перелом» в душе Дерсу Узала произошел. Туземцы совершили скачок в царство социалистического реализма и доказали свою полезность в качестве путешественников во времени.
«Большое путешествие» обычно начиналось с появления русских: красного партизанского отряда, учителя, врача или партработника. Они приходили и произносили речи — «о больших домах, о больших людях больших городов, о больших театрах, о девушках, прыгающих с самолета» и о школах, «где учатся даже взрослые, где дети смеются и поют, счастливые и сытые»{1181}. Туземцы не всегда понимали смысл этих слов, но всегда чувствовали их искренность и великую правду, которая за ними стояла. Особенно могучим воздействием обладало слово «Ленин». Оно обозначало все то прекрасное, чего туземцы так долго были лишены, и долгая полярная ночь и тьма невежества отступали перед именем Ленина и голосами его эмиссаров. «Показалось, что с этими светловолосыми и голубоглазыми людьми поют река, лес и небо»{1182}. Люди эти — всегда мужчины, очень высокие и не очень молодые, закаленные лишениями, огнем и дисциплиной. Их манеры грубы, а лица суровы, но их глаза никогда не перестают лучиться «насмешливой, но добродушной улыбкой»{1183}. Один из них объясняет своему другу-нивху: «Вот вы люди, и в городах в теплых больших домах тоже живут люди. Между вами разница маленькая, этак в десять или больше тысяч лет… Сейчас нам с вами нужно подумать о том, как догнать другие народа нашей страны»{1184}. Но они не только говорят и думают. Они защищают своих подопечных от злых людей, строят для них дома, лечат их недуги, учат их отличать хорошее от плохого и привозят «много товаров, вкусных и необходимых»{1185}.
Свет, принесенный русскими, освещает эксплуатацию, неравенство и злоупотребления, которые скрывались в каждом поселении и стойбище: «Племя было в сборе, но сидело оно не по-обычному. В нем обозначились новые группировки — началось расслоение, как будто один звук имени Ленина вызвал новые силы, ведущие к разрыву эту полумертво-застывшую родовую дрему»{1186}. По одну сторону оказались все женщины и дети, «группа наиболее угнетенная»; неподалеку от них расположились мужчины, молодые и старые, а вдали от всех сидели старейшина и шаман, «два представителя власти, социальной и духовной»{1187}. Бедняки и угнетенные очень хорошо знали, на чьей они стороне: «Так вот они, красные, которые чтут бедных и преследуют богатых… А я, Васька-гиляк, не бедный ли я человек и я не зол ли на богатых?»{1188} Грязь в туземных юртах была столь омерзительна, социальное устройство столь несправедливо, а обычаи столь откровенно абсурдны, что беспристрастным и «талантливым» туземцам требовался лишь мягкий упрек, чтобы протереть глаза и увидеть свет. Если бы не шаманские козни, неужели нормальный человек — сколь угодно отсталый — согласился бы убить родного отца? Или жить в нездоровых условиях? Или совершить кровную месть над тем, кто ему симпатичен? Или жениться на старой вдове своего старшего брата?{1189} Конечно же нет. И вот один за другим хорошие туземцы осознают всю меру той «злобы, голода и невежества», в которых их держали плохие туземцы. Как говорит мальчик-юкагир некогда грозным духам в повести Богораза, «видно, вас нет вовсе, все обман, ложь, старые выдумки… К Ленину иду!»{1190}
В отличие от их русских литературных двойников, туземные бунтари против прежней жизни — в основном девушки: с независимым характером, сильной волей и бедным, но гордым отцом (матери ни у кого не было){1191}. Реальный опыт культурной революции на Севере был не единственной причиной такого выбора. У амазонок с Крайнего Севера были памятные литературные предшественницы — «Камчадалка» И.Т. Калашникова и бесчисленные романтические черкешенки. Но теперь русский герой — не пленник и желанный возлюбленный, а отец-наставник и уверенный в себе хозяин положения, а его туземная союзница — не жертва страшного выбора между сердцем и соплеменниками, а дерзкая спасительница своего народа и его проводник в мир будущего (поскольку природа отношений с русскими была теперь сыновней / дочерней, эту роль иногда играл ребенок){1192}.
Окончательный разрыв с прежней семьей и вступление в новую обычно отмечались сценой мытья или стрижки, после чего новообращенная покидала свое племя и отправлялась в город учиться, работать или просто посмотреть на большой мир «больших людей»{1193}. Вернувшись сознательной активисткой, она предпринимала серию реформ, направленных на превращение туземцев в русских («Будем как русские… Пусть никто не скажет, что орочи ленивы»){1194}. Это было нелегкой задачей. Для активисток, избранных при рождении и отмеченных особыми качествами, правота русских была самоочевидной и прозрачной, но остальным требовались доказательства и ощутимая польза, так что большая часть фабулы вращалась вокруг экономических проектов, для успешной реализации которых — в интересах сюжетного напряжения — обычно требовалось некоторое время. Успех этих проектов обычно зависел от сотрудничества с русскими, и главный вопрос состоял в том, выполнят ли русские обещания, данные от
На пути активистов стояли злодеи из их племени («враги»). Старые, исполненные ненависти, с лицами, искаженными «презрительной усмешкой», кулаки и шаманы делали все, что могли, чтобы остановить прогресс, смутить русских и отстоять свои привилегии, влияние и все то темное царство «средневековой дикости», в котором они так долго правили{1195}. Они сражались против будущего и «не могли простить [активисту] его молодости, свежести, его смеха» (своих детей у них не было){1196}. Но при всей своей хитрости и коварстве они не могли предложить своим сородичам ничего, кроме давно дискредитированных лозунгов прошлого: независимость, гордость, священные обычаи и честь предков. Иными словами, часто упоминавшиеся могикане прочно стояли на голове. Только злодеи восхваляли романтическую свободу и чувство собственного достоинства, а Улахан последний из рассказа Ивана Кратга был последним потому, что возглавил заведомо обреченную попытку бегства: остаться без русских означало остаться без еды, без будущего и, следовательно, без свободы и достоинства. Как говорит мудрый оппонент Улахана (и отец девушки с сильным характером), «я много зим ждал справедливых людей. И они пришли. Они прогнали купцов, привезли дешевые товары, дали неимущим оленей». Позже, когда гроза шпионов с «насмешливой, но добродушной улыбкой» прибывает в Магадан и восстанавливает справедливость, мудрец дает ему высшую оценку, какой мог удостоить русского чиновника гордый туземец: «Видно, хороший хозяин будет»{1197}.
Кулаков и шаманов нельзя было переделать или переубедить. Потерпев поражение, они покидали своих сородичей и возвращались в царство дикости — в лес, тундру или, как Улахан, «назад к белевшим суровым дальним горам… далеким, отжившим и чуждым всему»{1198}. Иногда — особенно в книгах, написанных после 1936 г., — они возвращались, чтобы дать последний бой, на этот раз в качестве шпионов или террористов{1199}. У Гора, например, кулак, который начинал как шут и болтун, с каждым новым рассказом становится все более зловещим, пока не превращается в японского агента-убийцу, занятого бессмысленным разрушением{1200}. Ностальгическая демагогия неизбежно приводит к буржуазному национализму («Чукотка для чукчей»){1201} и в конечном счете заставляет служить японцам и американцам, чья чужеродностъ всегда означала злонамеренность, или фальшивым русским, о самозванстве которых недвусмысленно говорят их бегающие глаза, вставные зубы или очки{1202}.
Все враги, кем бы они ни были, всегда терпели поражение. Юность, жизнь и прогресс одерживали победу, и «воскресшее племя» могло стройными рядами шагать в будущее. Как отозвался Горький об «Умке» Сельвинского, «с четверенек [он] становится на две ноги» {1203} . [95] Единственной оставшейся задачей было проверить крепость союза между истинными русскими и обращенными туземцами. Это оказалось относительно легким делом: из всех стандартных приемов, годных для этой цели, самыми популярными были испытания арктическим холодом, а Джек Лондон оставался любимцем читающей публики и неисчерпаемым источником персонажей, образов и декораций {1204} . Чукотские женщины предпочитали умереть от голода в снежной пустыне, чем притронуться к продуктам, оставленным пограничниками для полярной экспедиции, а раненые геологи проползали огромные расстояния, чтобы помочь своим туземным проводникам {1205} . Большое путешествие завершилось благополучно: туземцы стали частью большой семьи. И когда тунгусский Рип ван Уинкль вышел из леса, он обнаружил, что больше нет взяток и водки и что люди вежливы, долги прощены, а за пушнину дают хорошую цену {1206} .
95
На самом деле Сельвинский переусердствовал по части «четверенек», и пьеса была запрещена в 1935 г., после того как группа чукчей пожаловалась, что она «клеветническая», «оскорбительная» и полна «отвратительных деталей». См.: Правда. 1937. 18 апреля; Вредная пьеса из жизни луораветланов // СЭ. 1937. № 4. С. 153—154.
Здесь, на пороге рая, литература умолкала, и в свои права вступал фольклор, известный как «народное творчество» и потому изъятый из ведения этнографии{1207}.
Любимая тундра, моя тундра, Иду, радуюсь, весело мне. Наш колхоз, наши олени. Хорошо мне, весело мне. Я так сказал: помогу партии{1208}.Впрочем, такого рода лиризм встречался не часто. Наибольшим спросом пользовался эпический фольклор, и большинство опубликованных материалов представляли собой вариации на тему большого путешествия — с той разницей, что «изнутри» оно описывалось не как путешествие, а как свет, полученный в дар от гигантов. Центральной метафорой было солнце: воплощенное в образе Сталина или принесенное Сталиным, оно не только прогоняло прочь темные силы, но и растапливало оковы льда и приносило уют и тепло в туземные чумы.
В тундру счастье пришло И тепло принесло. В чуме русский был, О Москве говорил. В чуме книжки Читаем сами. Кто такую хорошую Жизнь подарил? Это наш Дорогой, Самый лучший Друг, Наше солнце — Сталин!{1209}Но самым распространенным средством выражения этой темы были притчи, написанные опознаваемыми авторами и обработанные профессиональными фольклористами, но считавшиеся народными сказками{1210}. В этих притчах солнце-Сталин мог действовать напрямую, и весь процесс исцеления или возрождения мог быть раскрыт от начала до конца.