Ашборнский пастор
Шрифт:
Скажите матери:
«Ты оставишь дочь твою», пусть даже ради самого святого долга, и мать не станет повиноваться, ведь ее дитя, выношенное в ее утробе и вскормленное ее молоком, ей дорого вдвойне.
Скажите дочери:
«Ты оставишь мать твою и последуешь за мужем твоим», и она повинуется с улыбкой и пойдет вместе с тем, кто, словно розу, сорвет ее, проходя мимо, и поставит в свою бутоньерку или прикрепит к шляпе, оставив розовый куст осиротевшим и унеся вместе с цветком и его аромат.
Я имел большой успех,
И, однако, два обстоятельства весьма и весьма меня беспокоили.
На кафедру я поднялся за несколько секунд до начала проповеди, так что у меня была возможность бросить взгляд на моих слушателей, ожидавших – кто с большим, кто с меньшим нетерпением, кто с большим, кто с меньшим любопытством – минуту, когда я заговорю.
Среди слушателей я увидел Дженни с ее матерью: мать сидела как раз напротив меня, а дочь, естественно, рядом с ней.
Как только девушка вошла в церковь, всякая стеснительность, всякая озабоченность, всякая неуместная стыдливость покинули ее, уступив место мягкому и высокому подлинному благочестию; ее не обеспокоил даже некоторый ропот, вызванный ее одеянием, чересчур изысканным для посещения церкви; и, словно поняв, что под раззолоченным покровом Господь увидит чистое сердце, она на мгновение подняла свои глаза, затем опустила их к своему молитвеннику и в дальнейшем не отрывала взгляда от книги.
Началось пение; если девушка читала молитвы сидя, то для пения она встала.
И тут сразу открылись ее глаза и уста – глаза для благочестия, а уста – для гармонии; в эти минуты, казалось, девушка забыла все – землю во имя Неба, людей – во имя ангелов; в эти минуты среди других голосов выделялся ее голос, прозрачный и неземной; казалось, ее слова обретали крылья и, единственные среди других слов, они взлетают в эфир и теряются в бесконечности.
Я вспомнил, что мать Дженни хвалила ее как хорошую музыкантшу; но то, что сейчас исходило от девушки, было чем-то большим, нежели музыка, – это было нечто простое и вместе с тем великое, как пение птицы, как шум листвы, как голос самой природы, наконец, непохожий на пение человека.
Вся эта гармония лилась с ее уст без усилий и без усталости; только ее голова, чуть склоненная к плечу, словно ее шея, как у лебедя, была слишком длинной и гибкой, чтобы прямо держать голову, – так вот, только ее голова, чуть склоненная к плечу, придавала ее позе невыразимое изящество, а ее лицу – пленительное очарование, и длилось это ровно столько, сколько длилось пение: ее голос, нежное дыхание ее души, запевший вместе с другими, умолкнув вместе со всеми, как только умолкли они, поднявшись в простоте молитвы и затихнув в величии веры.
Затем она вновь села так же просто и бесшумно, как встала, не догадываясь о том, что внесла божественную ноту в человеческий хор.
Теперь наступила моя очередь.
При
Признаюсь, что увиденное и услышанное мною несколько примирило меня с мисс Дженни.
Поэтому, окончив проповедь, я решил предложить девушке руку при возвращении в Уэрксуэрт, хотя, быть может, дорогой мой Петрус, только ради того, чтобы узнать ее мнение о моей проповеди.
Но, пока я на несколько минут задержался в ризнице, мисс Дженни ушла вместе с матерью.
В ризнице я увидел г-на Смита, ожидавшего меня там и похвалившего меня столь искренне, что нельзя было приписать ему задние мысли; у двери, разделявшей ризницу и церковь, я встретил почти всех моих слушателей, тоже ожидавших меня, чтобы поздравить с успехом.
Вы согласитесь, дорогой мой Петрус, то был триумф; но почему же он казался мне неполным?
Дело в том, что этому триумфу недоставало одного голоса, голоса, столь чистого, что остальные, как мне представлялось, поздравили меня от имени земли, а он, наверное, мог бы поздравить меня от имени Неба.
Итак, я вернулся в Уэрксуэрт снова только в обществе г-на Смита и еще более молчаливый, чем по пути в Уэттон.
На этот раз меня не могли извинить мысли о предстоящей проповеди, и, однако, добрый пастор Смит предоставил мне полную возможность предаваться моим грезам.
Да, моим грезам, дорогой мой Петрус, поскольку я поневоле грезил о ней: в облике Дженни, искаженном ее матерью, я мало-помалу снова узнавал мою незнакомку, увиденную мною в окне, и все же я покачал головой и сказал себе: «Нет, нет, никогда!»
Мы вернулись в дом.
Госпожа Смит и ее дочь ждали нас в гостиной; г-жа Смит сразу же стала хвалить мою проповедь.
Дженни не произнесла ни слова.
Думаю, дорогой мой Петрус, все похвалы ее матери я отдал бы за одно-единственное критическое замечание дочери: по крайней мере, у меня появился бы повод обратиться к ней, дать ей ответ, поспорить с ней.
Ее молчание приводило меня в отчаяние.
Объявили, что завтрак подан.
Я сел за стол рассерженный.
Если бы я не видел, что глаза Дженни от начала до конца проповеди внимательно смотрят на меня; если бы в те минуты, когда я говорил о той легкости, с какой дети покидают тех, кто произвел их на свет, если бы в эти минуты я не видел, как одной рукой дочь ищет руку матери, а другой смахивает слезы с глаз, – я мог бы подумать, что Дженни меня совсем не слушала, а значит, совсем не слышала.