Атлант расправил плечи. Книга 3
Шрифт:
— Я много слышал о стачках, — сказал он, — и о зависимости людей незаурядных от простых. Мы слышали крики о том, что промышленник — паразит, что он живет за счет рабочих, которые обогащают его, обеспечивают ему роскошную жизнь, и о том, что сталось бы с ним, если бы рабочие бросили на него работать. Отлично. Я намерен показать миру, кто от кого зависит, кто кого содержит, кто источник богатства, кто кому дает средства на жизнь и что с кем произойдет, когда кто-то выйдет из игры.
В окна смотрела темнота, отбрасывающая назад огоньки зажженных сигарет. Галт тоже взял со стола сигарету, и, когда вспыхнула спичка, Дэгни на миг увидела между его пальцами блеск золота — знак доллара.
— Я бросил все, присоединился к нему и забастовал, — сказал Хью Экстон, — потому что не мог заниматься своим делом рядом с людьми, которые заявляют, что назначение человека интеллектуального труда состоит в отрицании интеллекта. Никто не пригласит водопроводчика, который будет доказывать свое профессиональное превосходство, утверждая, что никакого водопровода нет вообще. Но, увы, таким критерием осмотрительности не пользуются применительно к философам. От своего ученика, однако, я узнал, что
— Доктор Экстон ушел, руководствуясь принципами нормальной банковской деятельности, — сказал Мидас Маллиган. — Я ушел, руководствуясь принципом любви. Любовь — конечная форма признания вечных ценностей. Я ушел после дела Хансакера, того дела, когда суд постановил, что я должен уважать в качестве основного права на фонды моих вкладчиков требования тех, кто был готов предъявить доказательства, что у них нет права требовать этого. Мне было велено отдать заработанные людьми деньги никчемному лентяю, единственным правом которого на эти деньги была его неспособность их заработать. Я родился на ферме. Я узнал цену деньгам. В своей жизни я имел дело со множеством людей. Я видел, как они росли. Я заработал свое состояние, потому что умел найти нужных людей. Тех, кто никогда не просит веры, надежды и милостыни, но предлагает факты, доказательства и прибыль. Знаете ли вы, что я инвестировал деньги в дело Хэнка Реардэна, когда он только вставал на ноги, едва проторив путь из Миннесоты в Пенсильванию, чтобы приобрести там сталеплавильные заводы? Так вот, когда я увидел постановление суда на своем столе, меня озарило. Я увидел одну картину, и так отчетливо, что все мои взгляды изменились. Я ясно увидел лицо и глаза молодого Реардэна, каким я его впервые встретил. Я увидел его лежащим у подножья алтаря, его кровь текла на землю, а на алтаре стоял Ли Хансакер, глаза его гноились, и он ныл, что у него никогда в жизни не было шанса… Удивительно, как все становится просто, когда ясно разглядишь. После этого мне было нетрудно закрыть банк и уйти. Впервые в жизни я четко осознал: вот то, что я всегда любил и для чего жил.
Дэгни посмотрела на судью Наррагансетта:
— И вы ушли из-за того же дела?
— Да, — ответил судья Наррагансетт. — Я ушел, когда суд высшей инстанции отменил мое решение. В свое время я выбрал профессию, чтобы стать стражем справедливости. Но меня принуждали руководствоваться законами, которые делали меня орудием гнуснейшего бесправия. От меня требовали санкционировать именем закона подавление силой оружия безоружных людей, которые обратились ко мне с просьбой защитить их права. Подсудимые подчиняются приговору суда исходя единственно из предпосылки, что суд объективен, что есть объективные правила поведения, которые одинаковы и для судьи, и для подсудимого. Однако я видел, что один человек признает это и руководствуется этим, а другой нет, что один живет по правилам, а другой навязывает произвольное решение исходя из собственного желания и интересов, причем закон должен принимать сторону произвола. От права требуют оправдания бесправия. И я ушел, ушел, потому что не мог слышать, как честные люди обращались ко мне «ваша честь».
Дэгни медленно перевела глаза на Ричарда Хэйли, словно умоляя его рассказать, что было с ним, и боясь этого рассказа. Он улыбнулся.
— Я готов был простить людям свои испытания, — начал Ричард Хэйли, — но не мог смириться с тем, как они воспринимали мой успех. Я не роптал все годы, пока меня отвергали. Если мои творения были новы, людям требовалось время, чтобы освоиться и привыкнуть к ним; если я испытывал гордость от сознания, что первым достиг таких высот, я не имел права жаловаться на медлительность людей. Это я втолковывал себе все те годы, хотя иной раз по ночам мне было уже невмоготу ждать и верить; тогда я кричал: «Почему?!» — и не находил ответа. Потом, в тот вечер, когда меня решили-таки чествовать, я стоял на театральной сцене и думал: вот тот момент, которого я добивался. Я думал, что буду счастлив, но ничего не испытывал. Помнил только те бесконечные, бессчетные ночи и свой возглас «Почему?!», так и оставшийся без ответа. Поздравления и аплодисменты теперь значили так же мало, как прежде насмешки. Если бы мне сказали: «Простите, мы запоздали, спасибо, что не перестали ждать», — я не потребовал бы большего; они могли бы взять у меня все, чем я владел. Но то, что я видел на лицах, то, что говорили, наперебой восхваляя меня, ничем не отличалось от речей, которыми обычно потчуют художников, а я никогда не верил, что это может говориться всерьез. Казалось, люди говорили, что ничем мне не обязаны, напротив, своими убеждениями и целями
Дэгни посмотрела на остальных.
— Расскажите мне, что привело вас сюда, — сказала она, придав некоторую крепость голосу, словно подвергалась наказанию, но терпела его до конца.
— Я ушел от дел несколько лет назад, когда медицину передали в руки государства, — сказал доктор Хендрикс. — Знаете ли вы, что нужно для операции на мозге? Нужны долгие годы изнуряющей, самоотверженной, страстной преданности делу, чтобы освоить это искусство! И я не за хотел поставить его под контроль и оставить в распоряжении тех, чьим единственным основанием руководить мною является способность болтать без зазрения совести о высоких материях и тем самым достигать ответственных постов, что дает им возможность навязывать свои мнения именем закона. Я не мог допустить, чтобы они диктовали цели моих многолетних исследований, условия работы, выбор пациентов и размер моего вознаграждения. Я заметил, что во всех дискуссиях, которые предшествовали порабощению медицины, обсуждалось все, кроме интересов самих врачей. Рассматривалось только благополучие пациентов, те, кто должен его обеспечить, не принимались во внимание. Права медиков, желание, возможность выбора были объявлены вредным эгоизмом; говорили, что их дело служить, а не выбирать. Тем, кто требовал внимания к больным, сделав невыносимой жизнь здоровых, не приходило в голову, что человек, готовый работать из-под палки, — это быдло, которому опасно поручать даже бездушный груз, не то что здоровье человека. Меня всегда поражало благодушие, с которым люди навязывают свое право превратить меня в раба, контролировать мой труд, насиловать волю, угнетать сознание, душить мою мысль. На что только они рассчитывают, ложась на операционный стол, вверяя себя моим рукам? Их моральный кодекс научил их верить в добродетельность своих невинных жертв. Так пусть знают — больше этого не будет. Пусть лечатся у врачей, которых порождает их система. Пусть испытают на себе, ложась в больничную палату или на операционный стол, что далеко не безопасно доверять свою жизнь человеку, которого они всю жизнь притесняли. Опасно, если ему не по душе такая жизнь, но еще опаснее, если он ничего не имеет против этого.
Я ушел, — сказал Эллис Вайет, — потому что не хотел служить пищей людоедам, да еще и самому готовить ее для них..
Я обнаружил, — сказал Кен Денеггер, — что люди, с которыми я сражался, жалкое племя слабаков. У них нет цели, разума, принципов; они мне не нужны, не им диктовать мне правила, они мне не указ. Я ушел, чтобы они осознали это.
Я ушел, — сказал Квентин Дэниэльс, — потому что люди бывают прокляты в разной степени, но самое страшное, вечное проклятие ждет ученого, который ставит свой талант на службу хаму.
Наступило молчание. Дэгни повернулась к Галту:
— А вы? Вы были первым. Что побудило вас? Он усмехнулся:
— Неприятие идеи первородного греха в любом виде.
— Что это значит?
— Мои способности никогда не внушали мне чувства вины. Как и мой разум. Быть человеком для меня никогда не было зазорно. У меня никогда не было чувства беспричинной вины, я знал себе цену и действовал соответственно.
Сколько себя помню, я всегда был готов уничтожить того, кто потребовал бы, чтобы я жил ради удовлетворения его нужд, и я всегда считал этот принцип в высшей степени нравственным. В тот вечер на собрании в «Твентис сенчури», услышав, как о страшном зле говорят тоном высшей праведности, я понял, в чем корень трагедии мира, и увидел ключ к ее решению. Я понял, что надо делать. И приступил к делу.
— А двигатель? — спросила она. — Почему вы забросили его? Почему оставили его наследникам Старнса?
— Он был собственностью их отца. Старнс платил мне за него. Я занимался им, служа у него. Но я понимал, что для них он бесполезен и что о нем больше никто никогда не услышит. Это была первая экспериментальная модель. Никто, кроме меня или специалиста, равного мне, не смог бы завершить работу или понять, что это такое. Я знал, что на этом заводе уже не появится специалист моего уровня.
— Вы понимали, что значил ваш двигатель?
— Да.
— И понимали, что предаете его забвению?
— Да. — Он смотрел в темноту за окнами и улыбался, но улыбка была невеселой. — Уходя, я последний раз взглянул на мой двигатель. Я думал о людях, утверждающих, что богатство заключается в природных ресурсах, и о людях, утверждающих, что богатство — в присвоении фабрик, и о людях, утверждающих, что машины обусловливают наше мышление. И что же? Вот двигатель, но что он может обусловить в их жизни без человеческого разума? Просто груда металла и проводов, обреченная ржаветь. Вы думали о той пользе, которую принес бы человечеству двигатель, если бы был запущен в производство. Полагаю, что в тот день, когда люди осознают, что значит, когда машина такого рода попадает в металлолом, они извлекут из этого понимания больше пользы, чем от применения двигателя.