Аттракционы
Шрифт:
Ход неудачен. Бестактный вопрос повисает в воздухе.
«Что-то в последнее время много разговоров о милосердном Боге. Ты, никак, стал верующим, Разман?»
«Я стал старым.»
В Царство Небесное нас не впустят. Но иногда мне верится, что по милосердию разманового Бога мы не сгинем окончательно, не провалимся с головой в эту черную старость, но из последней заключительной темноты выбредем все же к свету. Нет, не к тому, бесконечно расцветающему, как Дантова Роза, сверхзримому и предвидимому, а к слабому разреженному отсвету сияющего Царства, ложащемуся осенним золотушным пятнышком в окончательность тюремной ночи. И мы доползем до этого убежища, световой лужайки, отмели — ватага стариков и старух, лагерь беженцев и ветеранов марсианской войны, и затихнем там. Мы успокоимся там, я и Разман, злейшие враги, мы заключим там вечное перемирие.
Разман говорит: «Ксении совсем плохо — вот она, цель мирового зла. Ксения страдает. Почему всегда страдать должна Ксения? Пока мы говорим здесь сложносочиненные предложения, пока эта осень красиво разваливается и приходит в упадок, пока космос, пока жизнь, пока время. У каждого свой ад. Но Рай — Рай ведь должен быть у всех общий?»
Характер освещения изменился. Солнце, слабея, осело, сползло за крыши соседних домов, и в окружающем пространстве ощущается некоторая предвечерняя двусмысленность. День уже кончился, но вечер еще не наступил, и на этой нейтральной полосе можно почувствовать истинную природу времени. Зрение подернуто сизым дымком сумерек. Размазан как-то сник на табуретке, он похож сейчас на переспелый, чуть побитый плод. Время, не зависящее от движения планет и колебаний частиц — время сумерек и стариков. Вещи получают недолгую передышку и ведут себя так,
Разман говорит: «Но может быть я лезу не в свое дело, а? Подождать до Страшного Суда? Дело солдата — сражаться, вручивший меч потом оценит заслуги и промахи. Но в этой макбетовской путанице причин и следствий, лукавых превращений — добро есть зло и так далее — немудрено вконец потеряться. Где ориентир? Там, вверху? Но, знаешь, глядя только вверх, и шага не сделать по грешной земле, чтобы не провалиться в какое-нибудь отхожее место. Только этот ночной голос, даймон, подсказывает очередной ход. Почему же он все глуше и глуше в нас? Раньше — радуга, облак, огненный столп, а теперь лишь кошачье поскребывание под утро. Может, так было всегда? Может, он звучит только для избранных? Где же они — соль земли, свет мира, сто сорок четыре тысячи праведных? Или все-таки имеется в виду нечто другое, — по Разманову лицу, едва выступающему в темноте, точно палуба затопленного корабля, проползает неторопливая улыбка знающего-но-скрывающего — А помнишь общую теорию боли?»
Он сочинил ее как-то в такой же вымороченный остановившийся час. Будто боль — это сигнал, код, информация извне — кто отправитель? — единственно необходимая, указатель спасения, должно быть. Передача, ведущаяся на самом действенном уровне восприятия. И мы, вместо того, чтобы прислушаться, расшифровать ее (тогда она перестанет быть болью, но станет — спасением), глушим боль анальгином и морфием, прячемся в кокон анестезии. Только мученики решаются на контакт. Я, как всегда, ничего не сказал ему на это, избегнул очередной ловушки — умолчание тоже ход.
Разман говорит: «Совесть и боль, так. Но История — не очередь к зубному врачу, как ты думаешь? И кто вообще предстанет перед Судьей? Ведь мы так связаны друг с другом, что, взятые по отдельности, почти ничего и не значим. Что я — без Ксении, без Лурии, без тебя, наконец? А, может, и предстательствовать будет изначальный виновник, Адам? Адам в значении „всечеловек“. Интересная мысль, а? Правда, несколько соблазнительная…»
Его лицо уже неразличимо в темноте, неслышно обвалившейся на мир, погребая всякое дыхание, вещь, свет, словно напоминая о начальном бесформенном единстве. Темнота липким черным молоком заливает глаза — только человеческое лицо слабо мерцает откуда-то с той стороны, и звучит мерный отдельный ото всего голос. И тогда, под покровом ее, я разбойно, как настоящий рыцарь мрака, как тать в нощи делаю свой ход.
«Ведь ты воевал, Разман. Ты видел смерть и сам убивал. И все мышка, а, Разман?»
Темнота говорит голосом Размана: «Ты всегда и во всем был дилетантом, даже занятие себе экое придумал — издательский работник. Я, напротив, к самой жизни подхожу, как профессионал. Я бы писал в анкетах: род занятий — живу. Отличие — в чувстве ответственности; ведь это и есть, должно быть, вера. Я не молокан, чтобы бросать оружие. Я был там, я заглянул смерти в глаза, так. Я отразился в ее глазах. Я был свободен — ведь у меня не было выбора. Согласись, свободный выбор — парадоксальное словосочетание, оксиморон: выбор исключает свободу. У меня был только путь, которым я шел. Не помню, слышал ли я тогда шебуршание нашей мышки, совесть — кричала. Это — профессиональное, дилетант не может быть воином. Но, знаешь, я не нашел там зла, только война, „дело“, как говорили раньше. То есть всюду были его следы — страх и смерть, но само оно ускользало, всегда на пол-шага, на пол-взгляда, на полвздоха сзади. Люди воевали против людей, ведь самый последний палач был когда-то ребенком, — это не рассуждение пацифиста-дилетанта, я сам убивал, ты прав. Я открыл счет. И пуля, предназначенная мне, может быть, все еще летит.»
Разман говорит: «Мое ремесло — жизнь, а о смерти знают только мертвые. Но ведь с войны не вернулся никто.»
«Каждый получает свое,» — говорит Разман.
iii
Из истории игры: теперь трудно установить, кто сделал первый ход. Мне кажется, что, все-таки, Разман. Впрочем, структура игры такова, что осознаешь ее (насколько это возможно) уже будучи включенным и полностью задействованным, изнутри. Можно сказать, что она безначальна — точка отсчета всегда ускользает. Так неумолимо ускользает собственное «сейчас», показав насмешливо розовый язычок из зеркала. К тому же передачу памяти осложняет множество случайных и направленных помех, сквозь которые ей приходится пробиваться, проницая все эти минувшие годы и десятилетия, да и сам приемник разладился донельзя. Я, вообще, подозреваю, что конструкция его давно устарела. Еще одна оговорка: мы были молоды. Старость — среда стерильная на высшем лабораторном уровне (во всяком случае, пока «я» сохраняет свою цельность, но ведь и имеется в виду старость, а не агония). Четкость графика проступает в жизненном рисунке. Что же определенное можно сказать о взбродившем безобразии молодости, об этом душевном протобульоне, где в хаосе физических катаклизмов и химических реакций еще только должна зародиться собственно жизнь. Жизнь — осознание, определение себя, как начала вне-мирного именно через взаимоотношения с окружающим безначальным и безликим миром. Начало сознания — обмен веществ. Это уже игра. Когда юноша, ослепший от боли и наслаждения, смертельно отравленный сладкой горечью желания, совершает самоубийственный дрейф по бурным водам своего ночного полушария, — душа еще только жаждет обрести себя. Так гибнут, и так открывают континенты. Но момент обретения не зафиксировать. Возможно, просто наше время не подходит для его определения и выделения. Сознание же игрока — это полное, но никогда не законченное осознание себя в динамической структуре мира, стремительная адекватность предначертаниям рока через ряд специфических атрибутов, функции и понятий игры. Правило, цель, непрестанное действие и, как высшая его форма — состязание. Точно сияние разящего клинка озаряет всю жизнь. Я отнюдь не кровожаден, и даже, по настоятельным советам Размана, пытаюсь приобщиться вегетарианства. Но условия игры предполагают противника всегда. Это — человеческое. Можно играть в поддавки с Господом Богом — суть религиозное лицемерие, можно решать кроссворды природы — но такое познание лишено силы, бескровно. Человек предполагается человеком. Ненависть и любовь — только две стороны игры. Как мы любили и ненавидели тогда, все мы, соединенные водоворотом поколения, судьбы, истории — Разман, Ксения, Руков, Венечка, Добужинский, Вера Шахова, я, — наверное, мы и впрямь были похожи на заговорщиков или сектантов. Заговор любви. Время пьянило. История дышала страстью. Страсть чистая и сильная, как вертикальное пламя газовой горелки, жила в каждом из нас. Когда мы собирались на чаи к Добужинскому, казалось, заседает секретное веселое правительство мира. Пожалуй, только Руков уже тогда мертвел среди нас сизолицым самоубийцей. Что ж, после самоубийства он вурдалаком прожил еще сорок с лишним лет.
С ненависти и любви началась игра.
В какой-то незафиксированный момент очередное случайное движение, простое сокращение мышцы, вызванное внешним раздражителем, оказывается ходом. В хаосе рождается точность. Привкус смысла влечет, как вкус соли; невозможно уже оставаться в безликом и пресном мире. Когда из всего громоздящегося враждебного космоса я выбрал единственную фигуру Размана, осознал его, как соперника, я обрушил на него всю стихийную энергию юности и уничтожил его. Как языческий жрец, гордый и перепуганный африканский колдун, я вызвал на его голову все демонические силы мира и уничтожил его. Так мне показалось. Это была уже игра, но еще слишком дилетантская. Любительская от слова «любить». Избыток ненужных эмоций и ослепление азарта. В шахматы играют в ином состоянии, чем в очко на пальцах (впрочем, ничего не имею против этой весьма достойной — в определенных условиях — игры). Но — увы — начинающий видит не дальше, чем на ход вперед. Тяжелая артиллерия ненависти оставляет и победителя ни с чем, на выжженной мертвой земле. Постепенно, в ходе игры, мы прозреваем ее летящую стремительную конструкцию, неизмеримо сложную, как система зеркал, вмещающая бесконечность; все является ее условием. Тогда мы еще не сознавали, что каждый поступок может быть ходом в игре и уж, во всяком случае, должен быть рассмотрен в ее аспекте. Цель игры не уничтожение. Разман не был уничтожен, но зато новым подвальным светом высветился Руков и сыграл свою зловещую роль. Мы очутились точно в центре взрыва. Заболела Ксения, пропал Венечка, пришлось уехать Добужинскому. Нечеловеческая сила разметала нас во все пределы географии и истории. Но здесь, во взорванной вселенной, мы — я и Разман — не погибли, потому что приобщались игре. Все отчетливей проступала для нас гармония за видимой неупорядоченностью и смятением, мы все глубже проникали в ее правила, руководствуясь ими, сами творили игру, губительную и спасительную одновременно, как жизнь. И если первоначально нами слепо руководила воспаленная и тяжкая, как несварение желудка, жажда мести, то постепенно мы начали вникать во вкус самой игры. Каждое движение, каждый поступок приобрели направленность, каждая жизненная ситуация высветилась невесомым, но прочным, как сталь, светом смысла. Первые лет десять-двенадцать после войны наши с Разманом дороги пересекались всего несколько раз, но мы чувствовали друг друга на расстоянии. Мы были связаны сетью случайных и неотвратимых сигналов. В игру вовлекались, становясь ее элементами, новые лица и события. Узор ее плетения усложнялся и утончался, обретая чудовищную крепость подлинной реальности. В текучем и предательски меняющемся мире именно она становилась ажурной несущей конструкцией, удерживающей его от распада и безумия. В каждом человеке живет игрок, но у большинства он — увы — увязает где-то в подкорке; всякие человеческие отношения содержат принципы игры, но, как правило, они погребены в вибрирующем витальном хаосе. Фон поглощает сигнал. Шум заглушает мелодию. Но любая семья — уже недоношенный вариант игры — откуда иначе эта разрушительная страсть бесконечного копания в супружеских (дружеских, служебных еtс) отношениях, сладкая и болезненная, как рана, доводящая до патологии. Недаром в психиатрии существует термин «бред отношений.» Предчувствие игры может свести с ума. Все великие любовники, враги-и-друзья во все времена были именно соперниками. Античность кишит такими примерами, недаром греки создали трагедию. Ближе — теплее, Шекспир свидетельствует об игре на каждом шагу: возьмите «Ромео и Джульету». Заглавные герои, конечно, по своему малолетству совершенно аморфны, но блистательный интеллектуал Меркуцио — вот игрок самого высокого класса! Вся его дружба с Ромео — жестокий и рассчитанный поединок, венчающийся великолепным ходом: смертью-победой! Должно быть Меркуцио сам был влюблен в молоденькую Капулетти — некоторые нюансы его настроения косвенно указывают на это. Впрочем, такая мотивировка не обязательна, и даже несколько снижает образ игрока, как всякая функциональная причина. Но, думается, игре необходима — по крайней мере в начальной стадии — вполне материальная закваска. Тотализатор человеческой страсти. Потом, позже, забывая о тщеславии, ненависти, сребролюбии, уже входишь в нее извне целиком, бескорыстно начинаешь жить в ней и только ею. Это больше любви. Все может стать ходом: слово, жест, встреча, интрига, прикосновение, тень. И все же, даже оттолкнувшись от своей осклизло-материальной причины (или, точнее, повода), преступив ее, игра не впадает в декаданс, не превращается в бесплодное фантазирование, игру ради игры. Мы отвергли причину, нам неведома цель, океанская волна интуиции несет нас, и мы, как эти спортсмены, что катаются на досках в полосе прибоя, стремительно скользим к неизвестному берегу, балансируя на ее гребне. Это говорю я, оплывшая, точно глинистый холм, развалина — и не боюсь показаться смешным. Да, мы играем, не зная цели: цель — победа, но как она осуществится, в чем состоит и что даст, — неизвестно. Это неведение рождает холодящий стимулирующий ужас азарта, случайности и свободы. Мы, точно шахматные фигуры, сами разыгрывающие решающую партию. Двигаясь по плоскости, мы не можем увидеть всего строя и плана игры, нам доступен лишь данный фрагмент, сколок — увидеть все можно только из третьего измерения. Разманов гипотетический Бог следит за нами. Именно так эстетика обретает жизненность; жизнь превращается в танец. Каждое горизонтальное свое действие приходится соотносить теперь с наблюдающим третьим измерением, и оно обретает помимо своего посюстороннего насущного смысла еще и потустороннее пластическое значение. Оно должно быть прекрасно, если смотреть сверху. Это напоминает танцы пчел. Вертикальное измерение присутствует во всем. Все становится своего рода предстоянием. Мы танцуем с Разманом свою игру, но только оттуда, сверху могут нас рассудить и определить победителя.
И все-таки, если быть откровенным, по-настоящему я обретаю ее только сейчас. Только сейчас, когда глаза все меньше мешают видеть, уши — слышать, тело — осязать, и понимать — мозг, мир становится единым, а игра — цельной. Пусть в вашей горизонтальной линейной зрелости мы не всегда осознавали, что делаем очередной ход, но мы всегда помнили друг о друге, решаясь на что-то, ревниво ловили друг друга в средокрестье прицела. Теперь же, когда эта упрямая линия оказывается лишь одной гранью бесконечного многоугольника, а старость, как облако, заполняет дом, мы все чаще помним и о том верхнем пристальном измерении. О пустом небе, которое вогнутым зеркалом отражает наши нелеповатые фигуры, увеличивая их до бесконечности. Уже непонятно, кто кем движет: игрок ли пешкой или пешка игроком. Должно быть старость и есть фантастический процесс перерождения пешки в игрока. Не удивительно, что Разману так хочется прожить до конца, успеть. Хотя бы узнать, возможно ли это в принципе. Но и в здешней нашей теперешней полусвободе мы прозреваем смысл и оправдание человеческого. Страсть, воля, раздор — все эти движущие сумрачные силы человека находят свое оправдание и цель в логике игры: прозревшие шахматные фигуры начинают кое-что понимать. Мы творим игру, а она творит нас. Это постоянный процесс, который не может быть завершен — по закону свободы. Но я должен завершить его, пока не наступил естественный предел. Я должен победить Размана. Игра творит нас, и ненависть постепенно перерождается в какую-то странную магнетическую любовь. Мы сдавили друг друга в смертельных дружеских объятиях. Не знаю, что произойдет, если я одержу победу: наступит конец, или наоборот, раскроется уже на каком-то новом, неизведанном уровне та свобода, где личность обретает все. Хотя, быть может, ничего не произойдет вовсе.
Теперь, вспоминая и оценивая, анализируя, я начинаю понимать, что жалеть не о чем. Сожаление о содеянном исключается принципом Игры. Только она и осветила жизнь бескорыстным и безответственным смыслом; не прикладной телеологией, но действенной логикой бесконечного. Отсюда — уже почти извне — я так ясно вижу ее неявную безграничность, — это восхищает. Чувство благоговейного смирения оказывается чувством благоговейной гордости — игрок поймет меня. Совпадение воли и случайности — вот прикосновение к тайне. Даже ошибки и промахи прекрасны, ибо укладываются в ее структуру, обусловлены предельно жесткой и запредельно свободной логикой Игры. Порой мы, как шахматные фигуры, делали очередной ход, не сознавая того, но отсюда, с девятой линии, мне видна уже почти вся партия. Я привычно пользуюсь шахматной терминологией (хотя в шахматы играю весьма скверно, да и в принципе не люблю этой слишком уж детерминированной игры), но лишь условно, ведь, помимо изящной рациональности шахмат, в Игре — и рыцарски-плутовской азарт покера, и смертельная свобода рулетки, и всегда нечто еще. После ошеломительного, но дилетанского дебюта, партия вступила в фазу кропотливой и утонченной разработки. Даже мой неудавшийся бесплодный брак, даже болезненный крах его, оказывается выверенной серией ходов защиты. А Разман — как рискованно и красиво вел он свою линию. Его послевоенные мытарства — сколько профессий он сменил за два десятка лет: от шофера-испытателя до санитара в психбольнице, от горноспасателя до линотиписта, — неприкаянность, зыбкий ореол жертвы, тонко подсвеченный безболезненной самоиронией: все это было защитой-наступлением, ненавязчиво агрессивным, но неотступным. Вначале он страдал еще некоторой прямолинейностью, с годами же приобрел легкость и стремительность мастера. Когда его нимб мученика несколько поблек, а валюта благородного страдания как-то девальвировалась, и вот-вот сквозь этот осыпающийся, приевшийся всем образ должно было проступить потасканное и немолодое уже лицо обычного неудачника, — Разман произвел изящнейшую классическую комбинацию (я до сих пор в восторге и досаде). Как-то исподволь, вроде и не от него даже, выяснилось, что Разман пишет роман. Этот слух, который он ни подтверждал, ни опровергал, сразу же перевел его в другую категорию неудачников, как бы и не неудачников вовсе — Разман сделал скачок из мучеников в подвижники. Роман, никем не виденный, ни единой строчкой не просочившийся в наш нижний мир из размановских эмпиреев, но несомненно талантливый — кто бы усомнился в таланте, пусть скрытом, непроявленном, тайном (так даже больше прелести) такой оригинальной личности, — оправдывал и искупал все. Начать писать роман — словно заболеть раком, все грехи списываются, и знакомые начинают говорить приглушенными голосами.