Аттракционы
Шрифт:
И вся эта цепь повседневных превращений, на глазах преображающийся мир, оказавшийся исподволь, целиком вовлеченным в мою игру, еще раз доказывает мою маленькую, но безграничную, дерзко нарушившую законы мира правоту. Движения и вибрации света, о которых я начал говорить, тоже, как выясняется, есть лишь непреложный фон Игры, в разгороженном измеренном пространстве и исчисленном времени, подчеркивающий, оттеняющий, расставляющий акценты в неотвратимом и неуловимом ходе ее. В этой высвеченной коробке /и не только комнату я имею в виду/ бытие и Игра окончательно совпадают /гезисне!/, видятся уже не двумя взаимопроникающими и взаимообуславливающими началами /началами без конца, стремящимися друг к другу, влюбленными бесконечностями/, но одним разрешающим актом, динамическим процессом снятия заданного противоречия. Ясный лабораторный свет сентября пронизывает комнату невесомым золотом по утрам, и к полудню в его неистовой статичности начинает чудиться архитектура — пилоны и портики, нефы, прозрачные колоннады вычерчиваются зрением в блеске и колючей, как алмазное крошево, лучезарности, заполняющей дом. В полдень солнечная стружка забивает его доверху, словно ящик столяра, и начинаешь, кажется, ощущать ее запах, оптический запах зеркала, воздуха, домашней радуги, вспыхнувшей на гранях призмы. Но во второй половине дня тени становятся глубже, топкие и пропитанные оттеночной синевой побитого плода; они прячутся за предметами, и весь дом будто перекопан светом и тенью. Но сам свет уже не столь юн и воздушен, как утром, это зрелый свет дня, плотный, исполненный живым струящимся теплом, жаром крови. Выходя из ослепшего коридора — коричневая тьма вечности и гардероба — буквально наталкиваешься на ясный столп света в кухне — словно забредший сюда ненароком солнечный античный бог. Пыль играет в косых сильных лучах, и в ее мелком хаотичном движении мнится некая упорядоченность бесконечных чисел. Время сиесты, сон наяву /или сон о яви — Алиса заснула днем/, когда теряется счет минутам и часам, ибо день, достигнув совершенства, проявляет, наконец, свою истинную природу, суть и душу неуничтожимого, как жизнь, не подчиняющегося въедливым условностям линейного времени /часы, минуты, секунды еще/ начала. Как-то раз, в молодости, на излете ее, в состоянии душевного смятения и беспричинной и безусловной тревоги, я был почти на грани самоубийства, и простая, как всякая умелая ложь, мысль едва не доконала меня. Дело, надо сказать, происходило ночью, в полнолуние, когда седеют волосы, и холодным кипением вскипают мозги, а Луна, хозяйка, всевидяща и беспощадна, ночь же единственна /ведь никакой другой реальности не существует, утро никогда не наступит/, ночь дольше жизни. И вот, разъедаемый темнотой, — зажечь свет мне казалось кощунством — я, наконец, отбросил все дневные формальные причины своего состояния и обернулся лицом к лукавой начальной правде. Ночь вечна, подумалось мне, ведь день зависит от Солнца, объекта временного, а ночь — в себе. Ночь вечна. Это был итог, приговор, конечная формулировка. Именно это было истинной причиной моего отчаяния — не отвергнутая любовь, не карточный долг, не служебный крах; любая неприятность, удар, катастрофа сводились лишь к этому, почти биологическому занятию — перевод с языка слов и символов на язык крови и нервных волокон. Я не мог этого вынести. Свирепая Луна била даже не в глаза, а куда-то "под вздох". В опустевшем, как чулан, сознании, осталось одно — точно холодный металлический стерженек, вымытый безжизненным светом ключ на пустой столешнице — всего несколько бит остаточной информации: о том, на какой полочке в ванной хранится флакон с нембуталом. И вот, когда я остался совсем один, как шахматная фигурка на опустевшей
Свет разбудившего меня утра не говорил ни о чем — ясный и нейтральный, как сталь; не определить даже, солнечно ли на улице, или пасмурно. Чувство раздражения не покидало меня, более того, оно было целенаправленным, как сигнал, как попискивание пеленгатора, хотя тогда я этого, пожалуй, не осознавал. Раздражение словно гнало меня куда-то: я быстро поднялся и оделся, так давно не приходилось торопиться, особенно по утрам, когда пребываешь в почти молитвенном состоянии медлительной пустоты и некоторого ненавязчивого приуготовления, в Воздушном пузырьке между громадой яви и всем тем, на что намекали сны. Но теперь я не мог долго оставаться наедине с этим утром, похожим на ничего не отражающее зеркало. Точно вовне что-то случилось, и я спешил убедиться в этом — так преступника неумолимо влечет к месту преступления — хотя и не знал, что же произошло, где искать свидетельство. Я наскоро позавтракал, почти по-Размановски: кефиром и черствым хлебом и парой яиц вкрутую, и вышел из дому. День был, как ртуть: бессолнечно-ясный, исполненный движения. Маршруты мои никогда не отличались разнообразием — как обычно я вышел из пустого звонкого от осени и сухого асфальта двора на свой бульвар. Все звуки сделались приглушенными, но гулкими, словно я вступил в какой-то незримый тоннель. Автомобили неслись по проезжей части почти беззвучно, с пугающим шелестом, как немые убийцы, что страшнее крикливых. Солнце только предчувствовалось за матовой, с металлическим отливом пленкой неба над крышами города. Песок сухо поскрипывал под каблуками. Я шел быстро, отнюдь не прогулочным шагом, не зная, собственно, куда тороплюсь, погоняемый лишь смутный болезненным чувством беспокойства. Но вдруг зрение точно потеряло точку опоры, взгляд соскользнул, как палец с курка, в сторону и вверх — витиеватый росчерк узорной чугунной решетки, проницаемая высотой и беспамятством крона громадного дерева, и еще выше — узкая полоска голубизны, холодная и пристальная — голубизна и пристальность клинка. Страшное и знакомое что-то валко и почти ласково ткнулось в теплую мякоть мозга. Круглый блестящий мир откачнулся солнечным маятником в сторону, и на какое-то спазматическое мгновение я остался только с самим собой.
Явь постепенно пропитала сознание. Я стоял на бульваре возле ядовито-желтой скамейки, на которой сидел какой-то безвидный человек. Стало светлей /впрочем, быть может, мне так только показалось после утробной обморочной темноты/, и изменчивый день обтекал меня, словно уже совсем посторонний предмет. Ноги были, как глина, и шершавый воздух забивал вялые легкие. Я осторожно опустился на скамейку. Человек на другом конце ее шевельнулся и повернул ко мне лицо. "Нет, — внятно произнес он, — еще не сейчас". Его голос прозвучал, как мне показалось, над самым ухом, хотя сидел он довольно далеко — точно некий акустический фокус. "Страшно?" Я испытывал понятную неловкость и даже не решился взглянуть на него прямо, несмотря на то, что явная бесцеремонность обращения задела меня. Я заметил только очень короткую стрижку и широко поставленные глаза на бескровном, неопределенного возраста лице. На нем был светлый несвежий пиджак и поношенный свитер. Голос был почти лишен интонации, словно он диктовал или читал вслух из книги. "Да, что-то с давлением," — отвечал я, должно быть не слишком любезно. "Смерть, — сказал собеседник, — смерть — только напоминание." Он как-то сразу вызвал у меня явную антипатию, тем более, что становилось ясно, к какому разряду людей он принадлежит. Я терпеть не могу всяческих уличных философов и бульварных проповедников, никчемных и самоуверенных, пестрый человеческий сор, городские пузыри земли, алкоголики, как правило, или завсегдатаи психбольниц. "О чем же?" — спросил я тем не менее, еще слишком слабый, чтобы уйти или промолчать. "Как и все, — сказал мой виз-а-ви, — О Суде." Этим он уже откровенно разозлил меня. "Вы Страшный, полагаю, имеете в виду?" Он не ответил, но согласие предполагалось этим уверенным молчанием. "Вздор, — сказал я, пожалуй, слишком резко. — Я не верю во все эти блудливые штучки. Посмертное воздаяние! Если бы я верил в Бога, я побоялся бы оскорбить Его мыслью о какой-либо хоть трижды высшей справедливости." Собеседник издал какой-то сдавленный гортанный смешок и сказал, глядя перед собой: "Он говорит так, будто знает, кто он такой". Эта небрежная надменность окончательно взбесила меня — в глазах сделалось желто от мертвой листвы и злости; забывая о гулком пульсе, тяжело стучащем в висках, я почти выкрикнул в разреженную пустоту перед собой, так же не глядя на него: "Вы сами превращаете своего Бога в судью, в бухгалтера, в квохчущую наседку — низко! Рай и ад — взаимоисключающие понятия, и жизнь не следственный изолятор. Я знаю человека, который готов отказаться от вашего рая, прыгнуть в кипящее адское озерцо, если на нем есть хоть часть вины — никакой суд не может быть праведным! Не надо лгать!" "Что есть истина, — так же ровно произнес собеседник — то ли спросил, то ли процитировал. Мне отчего-то стало не по себе. — Другое, другое. Хватит. Подумай же о себе." В мгновенную паузу ворвался оглушительный шепот города. "Страшный Суд, — сказал собеседник, вновь медленно обращая ко мне лицо, бледное теряющееся пятно на фоне яркой, точно люминесцентной сплошной стены листьев, странно знакомое и ненавистное, — и есть обретение самого себя." Я услышал собственный сыпучий шепот: "А ты кто такой? Тебя что, из семинарии выгнали? Не слишком ли самоуверенно? Ты — ты-то знаешь, кто ты такой?" Я вдруг испугался, увидев, что ничуть не смутил его, что он сейчас мне ответит. "Я — твой Ангел." — сказал он. И тут я впервые увидел его лицо — точно крупный план на мерцающем телеэкране — широкий рот с хищно вздернутыми уголками губ, выступающие скулы, очень высокий белый лоб и глаза — без зрачков. Широко поставленные, почти белые безумные глаза.
В эту секунду короткий и пронзительный крик проткнул тот акустический кокон, в котором я пребывал все утро, бесполый от ужаса, похожий, должно быть, на те ничьи голоса, что возникают в больном мозгу, и в то же время какой-то злобно-мелодический, как вопль клаксона или хор вспугнутых духов. Кричали на другой стороне бульвара. Я обернулся и увидел непоправимое: проезжую часть перегородила замершая машина — в ее очертаниях еще жило стремительное движение — черная и празднично блестящая, как нелепая мрачная игрушка, несколько случайных прохожих с одинаковыми от бледности и крика лицами оцепенели на тротуаре, точно застигнутые вспышкой фотографического блица, а чуть дальше, возле бордюра, лежала на асфальте лицом вниз женщина в серо-голубом плаще. Ее платье было высоко задрано с каким-то анатомическим бесстыдством, и нагота странно подвернутых ног слепила. Руки были вытянуты вперед, точно при прыжке в воду. В нескольких метрах от нее лежал пластиковый пакет с яркой картинкой и аккуратно треснувшая бутылка молока. Молоко белым пятном медленно растекалось по шершавому асфальту, и это единственное неживое движение во всей страшной, словно выдуманной сцене придавало ей неоспоримую реальность и очевидность. Смерть была несомненна. Я отвернулся, не в силах вымолвить слово, онемевший, как пораженный электричеством, — но на скамейке рядом со мной никого не было. Сумасшедший исчез. Бульвар был пуст и безжизненно прям. И тут спасительно, как прорвавшийся нарыв, как освобождение от бесплодного стылого напряжения, наваждения, морока сквозь тонкую белесую кожицу облаков брызнуло солнце, расплескало свою нестерпимо едкую и живительную желчь. Я не был больше затерян среди безликих громоздких декораций, но сидел на сверкающем желтизной и зеленью и багрянцем бульваре, среди стойкого света и колеблющейся тени, живой и очень старый. И как подтверждение, в горизонтальном колодце перспективы, в легчайшем летучем солнечном огне возникла темная сутулая фигура; Его-то я и ждал. Он приближался медленно, необычно медленно, издалека увидя меня, но не ускорив шага. Он походил на последнего беженца последней войны — я начал догадываться. Так ребенок не хочет смотреть на страшное, на открытую в темноту дверь или лицо покойника на похоронах, но смотрит — я не хотел знать, но уже знал, что он сейчас скажет. Разман остановился надо мной, застив свет, и сказал, почти не разжимая губ: "Ксения умирает."
viii
Ночь, как ловушка. Точно беззвучно и неумолимо захлопнулась крышка, отделявшая "внутри" от "снаружи" — а, казалось, такое уж условное разделение — и ты костенеешь потерянно в каком-то арестантском загустелом смятении, не в силах сообразить: как же ты сюда попал? А потом вдруг обнаруживаешь, что и все бывшее не здесь, там, снаружи, сделалось как-то смутно и размыто, утратило цейсовскую дневную ясность действительности и перешло целиком в тусклое ведомство памяти. В эти резервуары и отстойники, где все может перемешаться непоправимо, сон, явь, умышленная правда и голая ложь. Но, несмотря на это /или как раз вследствии этого?/ память ощущается, как тяжесть под ложечкой — точно несварение желудка, несварение души, от перекорма — ужин отдай врагу, запихни ему в жадную глотку, пусть захлебнется этой несъедобной, неудобоваримой действительностью, отравой правды, пусть его корчит и выворачивает в этой черной ловчей яме от едкой изжоги вины и беспомощности. Память — род хронической болезни. Она прорастает в моем черепе ветвистым черным деревцем, и темнота кажется ослепительной, и от нее не прикрыться рукой. Ночь, как обморок. Я провалился в нее, как в крещенскую прорубь в незапамятные времена, ибо время распалось, окончательно утратив свою линейность, зияя пустотами и многозначительными вымарками; это уже не река, несущая спокойные воды от предполагаемых истоков к гностическому устью, не река, но стоячее метафизическое болото. Надо идти и идти, проваливаясь и увязая в этой обманчивой субстанции — и не вздумай остановить прекрасное мгновенье, цепкая, как стареющая женщина, топь засосет, сглотнет беззвучно и неумолимо, успеешь только булькнуть по-Размановски: "А где же Бог?" да увидеть краешек неба /которое все-таки есть/ да какую-нибудь водомерку, равнодушно скользнувшую мимо лица, в знак того, что жизнь — ура! — продолжается, а не то и кровавого мальчика, прятавшегося до поры в высокой осоке забвения подобно Моисею. Да нет, это и не словоблудие даже — пусть защитное, словесный кокон, недаром так прорывает смертельно испуганных людей неуемной магически-пустой болтовней — это уже просто стон, мычание: потому что ночь — как омут. И я лежу на дне этого омута неясным грузным предметом, некоторым уплощением, сгустком самой темноты, только, подобно остаточным токам в электромагните, во мне бродят вязкие, как тромбы, непослушные самостоятельные мысли-слова. И все ложь. За этим пределом ночи слова утратили свои отдельные значения, сделались отвратительными и пугающими, как насекомые — жестокая насмешка природы над целесообразностью и смыслом. В начале было Слово, а в конце? Темнота и мычание? Ад. Но последние грани расползлись под напором старости, лопнули последние связи, словно перерезанные этим похожим на осколок стекла старческим голосом. Ад и Рай растворяются друг в друге. И все — правда. Ибо, если слово не может быть правдой, то стон не может ею не быть. Слова изменили свою функцию. Ангельские языци, чуждые здешнего, уязвленного противоречием и ложью смысла, блаженный лепет иноговорения — или скрежет зубовный? Сознание западает порой, как клавиша пишущей машинки. Словно я печатаю отчет о Конце Света. Время вовсе не застойное болото, напротив, и память — не резервуар, не аквариум для золотых рыбок чувственных воспоминаний; все это движется тектонически, поглощая друг друга, превращаясь, но на моей машинке нет букв. Все другое. Случилось. Реальность стала единой, а я еще дышу, и артериальное давление разрывает мозг, и даже вовне что-то еще есть — то блеснет слабо оконным отсветом в трюмо, то вздохнет удушливым сквозняком. Но ведь было какое-то ключевое слово, определяющее некоторым образом это, теперешнее — да, взрыв. Мгновение равно вечности. Взрыв — и детонатором был узнанный женский голос, сохранивший знакомую модуляцию, пронзивший время, рыхлую плоть минувших сорока — или сколько там? — лет стремительным сияющим клинком.
Разман нашел ключ к шифру /но может быть он его знал всегда?/ — "Ксения", и меня обдало изнутри азотным холодком предчувствия. Магический и предельно конкретный, куда конкретнее, чем обманное словечко-взвизг "Я", возглас — имя, зов — привел в движение звонкую карусель мира с его птичьими трамваями, сверканием, хохотом; закружило и понесло. Мы ехали в больницу. Я плохо запомнил это нелепое движение сквозь сияющее и дразнящее разными голосами облако города — словно сталь, камень, стекло сделались вдруг проницаемой светом взвесью сна, утратив угрюмую материальность, наполнившись насмешкой и легчайшей царственной иронией. Я утратил собственную волю /точно мне был дан приказ не оглядываться/, я шел за проводником — кажется, порой, я забывал его имя — сквозь абсурдный и веселый Город Мертвых. Не знаю, что привело меня в такое состояние. Во всяком случае, не известие о том, что Ксения умирает — ведь это было лишь внешней стороной события, исчезающим дыханием на стекле. Я достаточно спокойно отношусь к смерти, и всякое соприкосновение с ней вызывает лишь род отстраненного любопытства; но сейчас я был поражен в душу. Словно "стрела, летящая во дни", вонзилась, наконец, мне в солнечное сплетение — невозможно стало дышать. И опять-таки дело было не в том, что значила для меня Ксения на протяжении всей прошлой жизни. Просто я уже знал — интуиция и непосредственное знание совпали за этой гранью, блеснувшей убийственным солнцем в полуослепшие глаза; я знал суть, хотя еще не услышал приговора. Тусклое пятнышко дыхания истаяло на стекле, и я знал, что именно увижу сквозь незамутненную, холодящую /ужасом? милостью?/ твердь. Знание убило меня. И вот, мертвый, — осталась только пульсирующая боль в затылке и необъятная ночь собственной памяти — я лежу в тяжелой неотступной темноте, съевшей мое тело, на самом дне мира, и это даже не казнь. Точно Иона во чреве, безмолвный Иона, который не верит в Бога. Все реально, и ничего уже не спрячешь в потайной кармашек лжи или забвения.
Мы подъехали к клинике в обеденный час. Аллея изуродованных тополей была грязновата и пуста, и только неумолимое солнце светило с жестокой и радостной яростью пулеметчика-смертника; зрение утопало и растворялось в этом свете. В какое-то мгновение мне показалось, что нынче март, а не рассудочный и внимательный сентябрь. Неслышно и молча мы шли в этом тоннеле света к главному корпусу, и когда я увидел его трехэтажный, уже обветшалый фасад, точно зажмурившийся от солнца, мимолетное, но непреложное чувство возникло то ли в мозгу, то ли в гортани — я уже был здесь. Дежа вю, феномен ложной памяти, но отчего именно ощущение истинности свело горло слезами: будто некто незримый ласково поздоровался со мной, когда я не заслужил ласки. И снова окаменелая спина Размана, он не оборачивается ко мне, не разговаривает со мной, сосредоточенный и рассеянный одновременно, как человек, занятый каким-то строго определенным делом, — роющий, к примеру, могилу. Мы поднялись по необычно высокому крыльцу — я зачем-то сосчитал ступеньки, их было восемь, если считать маленькую, почти вросшую в землю приступочку — и Разман отворил дверь. Вестибюль мне показался неожиданно большим и пустым, точно заброшенная церковь, и эта неоправданность размеров, с практической точки зрения необъяснимая, бессмысленная, вдруг тоже показалась мне знаком, каким-то молчаливым предупреждением, которое я — увы — не успевал расшифровать, влекомый Разманом и собственным зачастившим сердцем. Пустое, как шахматное поле, сумрачное пространство было гулким, будто в провалах эха таились бесчисленные стенания всех страдавших и страдающих здесь людей — так под сводами храма всегда живет слюдяной трепет скорбных голосов хора. Впрочем, я пришел в состояние такого неестественного возбуждения, такой нервной экзальтации — сердце буквально толкало меня изнутри, и я жадно глотал, давясь, густой валокардиновый воздух клиники — что мне могло пригрезиться что угодно. Сознание было продырявлено, изрешечено беспорядочным артиллерийским огнем ощущений, непрошенных ассоциаций, фантомов памяти и чувств, оно уже не могло выполнять свою защитительную функцию — мир наполнился голосами и призраками. Я, кажется, был на грани обморока. В углу, за столом, там сидела старуха в белом халате, перед толстой раскрытой книгой, регистраторша ли, привратница, право, не знаю, с морщинистой шеей и немигающим взглядом черепахи, из той своры дворовых эриний, что преследует меня повсюду. Уже и не человек вовсе, а эдакий отвратительный иероглиф. Но отчего-то она не сказала нам ни слова, только проводила своим невыносимо долгим, как тягучая ядовитая слюна, взглядом — "Должно быть Размана здесь знают" — подумалось мне, и даже эта простая мысль вывернулась вдруг каким-то другим жутковатым смыслом. Мне действительно сделалось дурно, точно темное облачко, возникнув под ложечкой, расползлось по всему обмякшему телу, заполнило, клубясь, голову. Когда я, вступив на лестницу, ухватился за перила, мне показалось, что ладонь прилипла к ним. В уши победно трубила собственная кровь. "Идем, — сказал Разман, и голос его прозвучал еще деревяннее, чем всегда, — идем же". Не в силах возразить ему, не смея даже пожаловаться на свою слабость, я послушно пошел за Разманом вверх. Как мы добрались до нужной палаты — не знаю, был только суставчатый, ступенчатый бред лестниц и коридоров, стремительно втягивающий нас, словно всасывающий через трубочку, мимо каких-то малоподвижных людей с непропеченными лицами и пугающих закрытых дверей. Внезапно я обнаружил на себе халат и несказанно удивился — откуда, кто и когда набросил мне его на плечи? Белый цвет о чем-то напоминал, но некогда было подумать, сосредоточиться, ибо этот ползучий полет вглубь больницы продолжался, размазанный дурнотой и памятью. В простенках тут и там вспыхивали зеркала — точно нас фотографировали. Словно этот страшноватый дом силился нас запомнить.
И вдруг все стало простым и ясным, как предметное стеклышко. Мы стояли перед высокими белыми дверьми, и я почувствовал себя опоздавшим школьником, который должен войти в притихший класс. Дверь скрипнула, точно вскрикнула — недоуменный возглас вещи послышался мне. Палата была наполнена ровным светом, и, казалось, он был свойством самого этого заповедного пространства, а не лился из окон, выходящих в скудный больничный сад. В дальнем углу, почти у окна лежала Ксения. Стеклянное деревце капельницы сияло над ней преломленным в жидкости лучом, пойманной радугой било в зрачок, и белая наволочка оттеняла матовую желтизну кожи. Но я сразу узнал ее. Передо мной лежала, закрыв глаза, старая, чужая, смертельно больная женщина, но в ее древнем царственном профиле проступал летящий очерк того лица, лица той, которая никогда не могла стать старше. И то и другое было правдой. Время обмануло меня. Ксения была здесь. На мгновение мне показалось, что вместо сердца у меня в груди черная дыра с рваными обугленными краями — ведь я уже знал, кто я. Разман отступил назад, и где-то там за спиной шевелился заполошно, говорил слова, никчемный победитель. Там был кто-то еще, в белом халате, с бородкой, не помню, да и неважно теперь, помню только пальцы на спинке кровати — тяжелый серебряный перстень с кровавым камнем — отбивающие какой-то свой неслышный размеренный такт. Ксения открыла глаза. Ей не надо было даже узнавать меня — она знала все, всегда, ибо вся бесконечная жизнь вместилась в это мановение век. "Ты здесь", — сказала Ксения. Это был тот голос, глубокий, старческий, юный, потому что правда была только одна, реальность была едина, и я стоял под спокойным взглядом этих серых глаз, осознавая себя впервые, осознавая и потому не смея просить о милости. Это было больше, чем страх, больше, чем любовь, больше, чем знание; этому вообще нет названия и определения в мире изменчивости и страдающей лжи, потому что это было больше, чем смерть. "Ненавижу", — внятно и просто произнесла Ксения и закрыла глаза.
Желтые стены обрушились в моем мозгу, погребая под собой свет.
Невозможно жить на этом уровне правды, и я, естественно и неотвратимо, сполз на утробные уровни отчаяния, страха, беспомощности, ночи. Ночь, как оползень, что совлек меня с солнечного голого горного склона, протащил вниз и вглубь, завалил меня, точно толстую белую личинку, своей черной глиной. Я не оправдываюсь — ни перед собой, ни перед ближним, ни перед темнотой, я даже не раскаиваюсь. Но, вместе с тем, я еще жив, пространство и время не утратили пока своей всасывающей длительности, нечто продолжается. Словно какое-то дьявольское чудо, воскресение наоборот. Иногда я даже начинаю ощущать свое сердце, оно, словно некрупное животное, жирная крыса или крот, вдруг начинает копошиться в груди, мешая дыханию. Иногда же я начинаю чувствовать боль — в затылке; я воспринимаю ее, как некий посторонний твердый предмет, лежащий на моей подушке. Тогда возникает некоторая досада, чисто физическая, как изжога или скопление газов в кишечнике, на того, несуществующего, чьей обязанностью является напоминать мне таким образом, что я есть. Но вопрос "зачем?" не возникает, ведь он неправомерен теперь, по эту сторону вины. Вопросы кончились, остались одни ответы — формула ада не хуже Дантовой или нацистской; если бы существовал ад. Но ад — это ведь тоже решение вопроса. Порой можно помечтать и о преисподней. Есть только ночь, в которой прорастает сырой чешуйчатый октябрь, и больше нечего ждать. Нечего ждать. Иногда я слышу собственный стон, протяжное кабанье "м-м-м", точно мычит и гукает престарелый младенец.
Порой я все же, наверное, впадал в забытье — и вот вновь неправда слова и смысла; ведь это не было забытьем, наоборот, окружающая меня смутная бесформенная реальность исчезла, прорастая памятью. Что-то вроде путешествия во времени. И я опять брел, бережно поддерживаемый Разманом, по окончательно распавшемуся, испорченному темнотой городу, словно продирался сквозь партизанскую заросль цепкого камня, хищной клочкастой тьмы и злого света. Город оборотился своей ночной демонической сутью, он был против нас. Точно природа ощерила зубы, показывая, что все — она, а нашего ничего здесь нет, мы, как и были, голые, раненые, бездомные в черном лесу сна и страха. Я не видел европейских городов и могу судить лишь по онемеченным, пограничным, вроде Ревеля или Риги — такие правильные и здоровые, эдакие выхолощенные каменные бычки, не знающие любви и крови. Разве что в некоторой неврастении, свойственной веку, а не их крепкой булыжной плоти вовсе, можно заподозрить наших европейских захолустных выкормышей. Но в этой спящей земле, не ведающей своих границ, все — другое. Где еще возможен такой уникальный, воспаленный город-нарыв, город-мания, город-паранойя — Санкт-Петербург, спятившее, одержимое сверхценной идеей пространство чухонских болот и северного низкого неба. Но если увидеть проблему взглядом диагноста, истинно русские города иные — шизофрения на грани слабоумия, перманентный распад, замедленный взрыв. Распухшие, расползающиеся, разъятые. Никакого плана, точно десяток горячечных архитекторов одновременно начинали строить их, начинали и бросали, преследуемые роком; остальное доделывало само Время, вкрадчивый дьявол. Мучительно притворяющиеся чем-то единым — так мучительно и тщетно шизофреник пытается собраться с мыслями, ускользающими и лгущими, пытается в разорванном своем сознании, сквозь прорехи и раны его найти тот высший единый смысл, что откуда-то извне и разрушил его, обратив не в Рай, но в бред. Все эти нелепые посады, селища, чтототамславли, трухляво-деревянные и зыбко-бетонные с их сорными огородами, сточными гнилыми речками, невнятицей жидких садов и сверкающим делирием метрополитенов; но во всем этом, как и в разорванном сознании безумца, есть некое смертельное бесконечное, как в натуральных числах, приближение к единственной цельной истине, какого не найти в здравом уме и трезвой памяти европейского самоубийцы /самоубийцы-после-завтрака, как бы он ни притворялся сумасшедшим или Германом Гессе/ или в сдобных закоулках прибалтийских столиц-хуторков. В больных жалких русских городах всегда присутствует высокая и светлая идея Града. Но сейчас — ночь /как измена/ — и это даже не город-бред, это город-агония. Не только смысл утрачен в бесчисленных ямах и колдобинах тьмы и дурного света, сгущающего и стягивающего цепко окружающий мрак, нет даже его брата-перевертыша, авелькаина, абсурда, бессмыслицы, в прозрачных лабиринтах которого так невозможно и радостно жить порой. Есть только тупые злые затрещины ночи — словно бесконечный допрос в кабинете следователя Пилипенки. Утро никогда не наступит. В камеру, простую и пустую, как "Отче наш", не отведут больше никогда. Нет передышки и нет смысла: все правильно, нечего ждать. Я совершенно потерял ориентацию в исковерканных пространстве и времени, никакой больше дороги, только воровские озирающиеся улочки-хипесницы, уводящие к затхлым помойкам и кошачьим проходным дворам — никуда ниоткуда, запах мочи и алкоголя, тлен. Только мертвое заикание тупиков, только спотыкающиеся увиливающие переулки, темнота, бредящая деревьями и гнилыми ветрами, цементные пятна света, марающие нарукавники подворотен — я, кажется, и не иду вовсе, я прямо оказываюсь там, здесь, тогда, сейчас. И единственная наличная реальность — жестокое тепловатое плечо Размана, принявшее на себя эту чужую тяжесть и умервщленную боль. А не то внезапный развал ночной площади — так нелепо и страшно расступается живая плоть под скальпелем хирурга — дезорганизованное пространство с какой-то необъяснимой натужно-вычурной геометрией в световой паучьей сетке фонарей и лукавых светофоров, сигналящих никому. Да, вот же и сейчас мы вроде бредем как раз по такой асфальтовой пустоши, словно два отставших еврея по дну Черного моря. Сумасшедшая площадь сгорблена, как спина кита, и так же черна и мокра /дождь ли неприметно прошел, или проползло стадо мигрирующих поливальных чудовищ?/. Лоснящаяся кожа асфальта прорастает красноватым отсветом немо вспыхивающей в вышине надписи: "При пожаре звоните 01", и дома, выставившие свои углы, торцы, служебные подъезды, точно не желают узнавать нас, сделавшись в ночи будто выше и строже, уже и не дома вовсе, а здания. Одышка тычет ватным кулаком под сердце. Я едва переставляю ноги, словно по бедра в черном месиве асфальта, не чувствуя их, как обмороженный. Как контуженный тьмой. Если бы не Разман, я, наверное, сполз наземь, растекся по мостовой, превратившись в грузную каплю протоплазмы. Но он здесь, верный враг, он тащит меня на себе, мешок чужой вины, он говорит какие-то успокаивающие, подбадривающие, бессмысленные слова, и голос его уже не напоминает голос деревянного гомункула. Это Разман, — говорит мне тепло в левом боку; я, кажется, все-таки прорвался к ним, но меня-то уже почти нет. Точно индикатор вспыхивает где-то в мякоти мозга — боль? страх? стыд? — уязвляющее и стремительное чувство на грани /и за гранью/ этих трех, пронизывает меня летящей каплей кислоты: словно меня увидели. Плоскость, черная, помаргивающая красноватым и влажным /глаз/, кренится и валится; я, мыча, — рот забит языком, деснами, зубами, и ориентироваться в себе — как в городе, как в отечных часах и минутах: внутри, вне! — весь мир как полость собственного рта — оседаю на Размана, и он вновь подхватывает меня цепкой, все еще сильной рукой мастера и убийцы. Он твердит, твердит свои секретные слова, заклинания, пароли, а мне нечего сказать ему. Я бы прохрипел, выворотил из окоченевших уст: "Помилуй!", но ведь это же не Бог, кажется, тащит меня по стогнам и улицам града, оказавшегося просто смертью. Это Разман, и быть может я опять ничего не понял, а он вновь неуловим: на полшага впереди, на пол-глотка, на пол-вздоха, на полсмысла; но он волочит меня на себе, точно раненого окруженца, выводит незримой тайной тропой из оцепления темных безликих сил, карателей-памяти, вины, ночи, смерти, через лес, через мертвые зоны и минные поля, через застывшую войну, через и сквозь…