Аватара клоуна
Шрифт:
– Так вам и надо, – опустился я за стойку, – нечего языки распускать!
– Девочку? – тронул меня бармен жёлтыми от никотина пальцами. Сидевшая рядом химера обожгла меня поцелуем. Я вскрикнул от боли и – проснулся в слезах.
Заикаясь от обиды, я рассказал сон матери.
– Мама, почему женщины такие безжалостные?
Но мать состроила хитрую, злую физиономию, точь-в-точь, как девица из сна:
– Так тебе и надо, женоненавистник!
И, наклонившись, прижгла мне губы сигаретой.
Я закричал от ужаса и тут пробудился окончательно. Подушка была зарёвана,
– Разве я гадкий утёнок? – пожаловался я матери. – Может, мне не идут штаны?
– Скоро ты вырастешь, – пропела она, будто колыбельную, – а взрослые мужчины проводят больше времени без штанов, чем в штанах.
У матери нежный голос, успокаивая, она ласково гладила мне голову. Но вдруг её лицо исказила злоба, рассмеявшись, она приблизила пылающие губы. Так я понял, что снова уснул и ко мне вернулся прежний кошмар. От страха я зажмурился, выставив, как рогатки, морщины и опустив ресницы, как решётку. И заснул – теперь уже во сне. Так я снова попал в бар с табачным дымом.
– Девочку? – тронул меня бармен.
Я посмотрел на его жёлтые от никотина пальцы, когда сбоку ко мне прижалась худая, точно сигарета, химера. И всё повторилось – как в двух соснах, я заблудился в двух снах, которые опутывали меня из ночи в ночь. С тех пор я стал ни на что не годен – ни как мужчина, ни как женщина. Ночью, от одиночества, я пускал в постель кота, и моя жизнь пахла, как осенняя нива, – вчерашним днём. Мне оставалось одно – писать книги. Из-за плохой памяти я считал все мысли на свете своими, меня мучила невыносимая маета, которую приписывают полуденному бесу, и очень скоро мои книги выгнали из библиотеки чужие, как кукушонок – птенцов из гнезда. Зуд в штанах перебивала головная боль, и я смирился с затворничеством, с тем, что мои желания, как и я сам, оставались погребёнными на пыльных желтеющих страницах. Когда делалось скучно, я брал с полки свою книгу, первую попавшуюся, так как совершенно забывал их, читал её, будто заново писал, проживая одно время с героями. Поэтому я старел быстрее, чем шли годы, и в моём возрасте лет мне было – кукушка устанет куковать.
Однако годы, как горб – устал, а неси. Как-то я перебирал их, используя вместо счёт свои рёбра. Выстукивая каждый год кулаком, морщился от боли, а, в конце концов, сбился. И стал мылить верёвку. Но годы, как кирпичи в карманах, – верёвка оборвалась. Пока я валялся на полу, неуклюже подворачивая ноги, на пороге появилась Параскева.
– На! – протянула она яблоко, которое грызла.
«Взять яблоко, значит взять её», – понял я. И жестом позвал на пол.
– Только, чур, не болтать, – уселась она верхом, сунув мне в рот огрызок.
За окном гудела весна, змейками бежали ручьи, а облака сгрудились, как ледяные торосы. Но в комнате полыхало лето. Парас кева смеялась оттого, что моя щетина щекотала ей грудь, а я – оттого, что распрощался с девственностью.
Мы прожили три года, и это время упало в копилку моих лет с отрицательным весом, будто съело три года, на которые я помолодел. Как-то Параскева провела пальцем по корешкам моих книг, выстроившихся на полках,
– Ты знаменит?
Я отвернулся к стене:
– Если пишешь хуже других, есть шанс стать первым, если лучше – никогда.
– Какой скромный! Разве ты не знаешь, что слава приходит к тем, кого понимают все? Хорошо, что я не умею читать!
Так я стал учить её грамоте, а сам бросил писать.
– Милый наполнил мою жизнь смыслом, а я его – милой бессмыслицей, – будила она меня поцелуем, и моя жизнь пахла, как весенняя лужайка, – завтрашним утром.
А через год я предложил Параскеве руку и сердце. Она посерьёзнела, сняв с запястья браслет, стала катать по столу.
– На вопрос: «Это кто – жена?» мужчины вначале отвечают: «Да, но мы не расписаны», а потом: «Нет. Но мы расписаны». – Сложив пальцы в трубочку, она надела браслет обратно. – От охлаждения, как от смерти, никуда не денешься.
– Сколько же нам осталось?
Взяв за руку, она стала гадать по ладони.
– Пока не явится разлучник. Я вижу, как у него лоснится кожа, а рот светится жёлтым пламенем.
С тех пор я не отпускал Параскеву из дома.
Было бабье лето, облака горбились, как дюны. Мы поужинали морскими устрицами, приправленными базиликом, и сменили стол на постель.
– Какие у тебя огромные глаза… А когда ты щуришься, они увеличиваются.
– Это как?
– От желания.
Кончал я бурно, выбрасывая семя, напоённое страстью, устрицами и базиликом, кричал, как раненая птица, так что соседи затыкали уши. И каждый раз передо мной всплывали все мои оргазмы, испытанные с женщинами, которых я выдумывал в одиноких постелях разных городов.
«Оргазм – это маленькая смерть, – думал я, – с ним также воскресает прошлое». И представлял, как Параскева, кончая пронзительно долго, вспоминает своих любовников.
Параскева была ревнива и не прощала, когда ей изменяли во сне. Однажды я гулял в поле с пышной красавицей, которая сплела венок из одуванчиков, опустилась на колени и, умело переведя мою «стрелку» с шести часов на двенадцать, повесила на неё венок, как на гвоздь. Потом она сбросила одежду и раскинулась в медвяной траве, собирая в ложбинку на груди прозрачную росу, которую я пил, пустив в неё «корень». Красавица горячо меня обнимала, царапая на спине моё имя, так что я страшно удивился, когда она влепила мне пощёчину.
И тут я проснулся – на Параскеве, с которой, спящий, занимался любовью.
Днём мы голыми бродили по саду, заглядывали, точно в будущее, в колодец с бревенчатыми стенками, в котором всегда осень и который всегда глубже, чем кажется, рвали яблоки, выплёвывая косточки на шуршащих под ногами ужей, и чувствовали себя, как Адам и Ева. А вечером шли на реку – глазеть на паром с пассажирами, похожими в тумане на души умерших, и слушать, как свистят сомы. А вернувшись, кидали шестигранные кости, разыгрывая, кто будет сверху. «Лентяй!» – упрекала Параскева, проигрывая. За ночь она бывала то суккубом, то инкубом, но всегда – ангелом. Теперь я проводил больше времени без штанов, чем в штанах, и думал, что мне не нужен дом – я вполне могу жить в шатре её волос.